Обратный адрес - океан

 

Обратный адрес - океан

 

Виктор Степанов

Повесть

 


Ты видел деву на скале  
В одежде белой над волнами,  
Когда, бушуя в бурной мгле,
Играло море с берегами,
Когда луч молний озарял
Её всечасно блеском алым  
И ветер бился и летал
С её летучим покрывалом?
 А.   С.   Пушкин

 


Они уходят в океан без провожатых и возвращаются, тоже как бы прячась от лишних глаз. Нездешнему человеку, случайно заставшему в бухте медленно скользящую к пирсу подводную лодку, и в голову не придет, что она отсутствовала в родной гавани месяцы: так буднично просто, с виду как будто равнодушно и даже уныло, стоят на китовой стальной спиие матросы швартовой команды. В оранжевых жилетах они похожи скорее на усталых железнодорожных рабочих, чем на привычно франтоватых служителей флота, с нетерпеливым достоинством ожидающих берега. Два-три месяца разлуки — и последний, самый трудный, кабельтов «долгой» воды... Узнав об этом, непосвященный удивится еще больше, когда на пирсе, который словно ринулся навстречу лодке, увидит всего лишь несколько деловито переговаривающихся офицеров. Безлюдье и суровая тишина...
Из штурманской рубки, похожей на вагонное купе теснотой, а сейчас и тем, с какой не свойственной подводнику предвокзальной суетливостью мичман Тюрин начал зачем-то свертывать и развертывать навигационные карты, капитан-лейтенант Кирилл Андрианов берега не видел, но до осязаемости чувствовал его приближение. По голосу командира, доносившемуся с мостика, по непривычной хрипотце, смягчавшей повелительные нотки команд, он мог совершенно отчетливо представить все, что там, наверху, открывалось сейчас взору. Вот миновали поворотный буй,  весело  подпрыгнувший  и закивавший, как ванька-встанька, на отброшенной форштевнем волне. Вот легли на входной створ... Теперь, должно быть, видно остроконечную, словно подладившуюся под соседние скалы, крышу здания штаба. Еще чуть влево, восемь — десять градусов, — и сопка Скалистая. Если бы срезать ее слюдяную макушку с веничками корявых, не идущих здесь в рост березок, из-за сопки показался бы самый дорогой, — да что там говорить! — родной для многих офицеров лодки трехэтажный дом, белый, с потемневшим, исхлестанным ветрами и дождями ленным карнизом. Но на самом подходе к пирсу верхний этаж все-таки выглянет, блеснет окнами — Кириллу всегда казалось, будто дом привстает на цыпочки, чтобы приветствовать возвращающихся, — и командир уже наверняка чиркнет раз-другой с мостика по своему окну биноклем, хотя смотреть в этом направлении нет никакой надобности. Через два окна от угла, третье, — его, андриановское, вернее, ее, Наташино. Отсюда не видно зеленой занавески, и окна одинаковые, но будь их хоть тысяча, он узнал бы свое — и днем и ночью, в мириадах других, но все-таки чужих. и холодных огней...
Сейчас, чтобы погасить инерцию, командир прикажет: «Малый назад!» И лодка заупрямится, взбурунит винтами воду — не правится ей это насилие на самых последних метрах... В мелком, как бы сопротивляющемся оста-новке дрожании лодки, вдруг обессиленной и покорно сдавшейся, Кирилл почувствовал то, чего ожидал каждый раз и к чему никак не мог привыкнуть. Чьи-то могучие руки, протянутые с берега, обхватили лодку и, как в объятии, повлекли к себе — ближе, ближе, крепче, крепче. Он знал, что это стягиваются стальные тросы швартовов, сквозь обшивку ощущал жгуто-перевитую, мускульную их силу, но не мог не думать о невидимых руках, потому что, когда лодка мягко толкнулась о пирс, она приникла к нему, как к живому.
Кирилл обернулся к мичману, тот понимающе, моментально перехватив его взгляд, кивнул в сторону воображаемого берега и с напускной веселостью, топорща отращенные за поход петровские усики, проговорил:
— Станция Петушки, товарищ капитан-лейтенант... Вытряхай мешки...
По такому поводу не лазивший в карман за словом Тюрин, прослывший Сократом, мог бы высказаться и более основательно. Но сейчас обретали немоту любые красивые слова. Наступали самые тягостные минуты, ибо тысячи миль ожидаемое, думаное-передуманое за долгие месяцы похода — все скопилось, невероятным образом уплотнилось в несколько обозначенных сходней метров. Спасибо начальству в лице контр-адмирала Воронцова, отменившего обязательные раньше в таких случаях торжественное построение, обход отсеков, собеседование и тому подобные ритуально-служебные формальности. И все-таки выйти на берег предстояло ох как не скоро. Трап, заманчивым мостиком переброшенный с лодки на пирс, предназначался пока только для командира.
Никто, впрочем, внешне и не выказывал нетерпения. А может, и вправду люди не хотели так быстро покидать нагретое собственным дыханием, обжитое за многие дни стальное нутро, которое теперь у берега остывало, замирало по частям, по отсекам, по механизмам — один за другим отключались живительные источники энергопитания. Поглядывая то на бледного веснушчатого Удальцова, забывшего снять уже ненужные наушники, то на прикусившего губу Мартыненко, который бесцельно протирал и без того зеркальные ручки и рычажки своего рулевого хозяйства, Кирилл подумал о том, что матрос в море — это совсем не тот матрос, что на берегу. Грань, зримо прочерченная уставом между начальником и подчиненным, как бы размывалась, исчезала в подводной лодке, где, что ни говори, даже при современных, овевающих тебя чуть ли не мятным холодком кондиционерах приходилось делить пополам глоток воздуха не только в фигуральном смысле. А этот нескладный Капустин с мечтательными глазами, стыдливо прячущий за спиной мольберт!.. Нет, грань официальных отношений, эта грань, не допускающая даже намека на панибратство, все же оставалась, иначе, не будь ее, прежде чем подняться наверх, Андрианов крепко обнял бы каждого и расцеловал. Просто так, по-мужски — за службу, за дружбу, за долгие подводные месяцы, проведенные в молчаливых отсеках, за все то, непередаваемо мужественное и нежное, от чего начинало резать, пощипывать в глазах. И почему мы стыдимся на людях выражать добрые чувства и порой не стесняемся дурных?
Прощально-грустное настроение —  хотя служба продолжала свой привычный круг и всем назначила ветретиться снова на подъеме флага — слегка развеял своим появлением у трапа штурманец Курилов, облаченный уже в выходную тужурку, источавшую тонкий аромат столичного одеколона. Можно было понять лейтенанта. Он женился за месяц до того, как прибыл на лодку, вызвал телеграммой жену, а в самый канун ее приезда ушел в поход.
Пожалуй, штурману берег сейчас был нужнее всех, и, только получи разрешение, Курилов выскочил бы из рубочного люка пробкой. А он сам-то?.. А командир?..
Нет, берег мил не только лейтенантам...
— Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет, — шутливо проворчал Кирилл и, стараясь казаться половчее, взметнул слегка отяжелевшее за поход тело вверх — по вертикальному трапу.

 

 


 

 

Он едва высунулся, еще не успел сделать и шага, как почувствовал, что захмелел от непривычного воздуха.
Знакомый и словно бы нереальный мир открылся ему. На припорошенных снегом, алмазно искрящихся склонах сопок, на сизой и глубокой, похожей на опрокинутое небо глади залива, как живые, перемещались причудливые тени, как будто их отбрасывали, заставляли вздрагивать, исчезать и снова ложиться сиреневыми полосами гигантские вспышки электросварки. И пахло этим высверкивающим из-за сопки сгустком света — чем-то острым, соленым, озонистым. Кирилл не сразу догадался, что это просто-напросто пахло одновременно берегом и морем, родным морем, маслянисто плескавшимся о рыжеватые от ржавчины сваи.
Да, этот мир казался нереальным, хотя Кирилл понимал, что яростным, дрожащим светом электросварки разметался слишком ранний, начинавшийся здесь чуть ли не с полуночи рассвет. Пронизанный золотистыми нитями солнца, он был таким густым и сочным, что можно было подумать, что и сопки, оскалившиеся гранитом, и стрельчатый причал с прикорнувшей к нему подводной лодкой, и дома, как в каком-нибудь ауле, стоящие чуть ли не на плечах друг у друга, — все это лежало погруженным как бы на дно необъятного доисторического океана, и лишь где-то там, в недосягаемой высоте, перистыми, подгоняемыми ветерком облачками плавали бледные льдинки.
Кирилл зябко передернул плечами, запахнул куртку и спрыгнул на палубу.
IНет, мир был реальным. Они и пришвартовались-то к тому самому пирсу, от которого ушли. Метр в метр... Чудно! Ему попалась на глаза та же самая выщербина в деревянном бруске настила, которую, как рубанком, выщипило неудачно подвешенным концом ракеты, когда ее грузили на лодку. Не успели или не сочли нужным заделать, зашпаклевать.
Мир был реальным, ибо привычно прозвучавшая команда сразу отрезвила, настроила мысли на деловой лад. От лакированно блестящей черной «Волги» к сходне приближался контр-адмирал Воронцов. Следом, на почтительно-близком расстоянии, повторяли его шаги офицеры штаба.
«А ведь подняли батю раньше всех, — с уважением, даже с любовью к адмиралу, который с бодрым любопытством всматривался в идущего к нему командира лодки, подумал Андрианов. И в тот момент, когда по-свойски, дружески отмахнув рукой, адмирал прервал доклад и шагнул навстречу, потянулся, чтобы обнять Кондрашова, острой грустью кольнула другая мысль: — На пирсе больше никого... Никого... Если б знали, вернее, если б было можно, здесь еще с вечера, всю ночь, до утра, до этой минуты, толпились бы жители всего городка». И он словно бы увидел вон там, у сходни, Наташу с Вовкой. Они-то уж пришли бы точно.
Фантастика растворилась, и мир окончательно обрел реальность. Еще заспанными, но уже все рассмотревшими, жадными окнами смотрел городок сверху на подводную лодку, вернувшую ему морских витязей. И от лодки к этим окнам живыми радарами повернулись сердца. Опять сомкнулись море и берег. А неправдоподобным, похожим на сон стало то, что разделяло их месяцы, — бессонные вахты, тревоги и снова вахты.
Когда — спустя полтора часа — Кирилл спешил к дому по еще не заслеженной, ослепляющей белизной свеже-выпавшего снега дороге, ему показалось, что точно так же он возвращался с лодки вчера.
Снег выстелился такой пушистый, легкий и веселый, каким он бывает по первозимку. И было жаль, что скоро, как только проснется городок, все это белое сияние превратится в слякоть. В воздухе все-таки пахло весной, и через сумрачные, до гранита прокаленные морозом сопки уже перекатывались голубые волны апреля оттуда, с тех наполненных скворцовыми песнями краев, где вот-вот, через какую-то неделю-другую, начнут взрываться опьяняющим цветом кусты черемух.
Кирилл шагнул в сторону и в нетронутой, слепящей чистоте зачерпнул пятерней, смял пальцами в комочек приятно обжигающий холодком снежок, и его вдруг охватило внезапное чувство легкости, праздничности, какое бывает только в детстве, когда еще с вечера, нетерпеливо подгоняя тягостное время, ждешь, угадываешь, какой подарок тебе приготовлен к дню рождения. Да и сам этот с неторопливостью вечности приближающийся к тебе день кажется сплошным огромным праздником. Да-да, через каких-то пятнадцать — двадцать минут его ожидало самое главное, самое прекрасное, невообразимо счастливое — то, к чему он был устремлен с того прощального толчка о пирс, когда лодку отпустили швартовы и они покинули берег...
Сейчас, вот за этим поворотом! Что она делает, спит? И он начал вспоминать, как они встретились с Наташей в прошлый раз. Это не составило труда, потому что семейная их жизнь, если не считать горечь разлук и головокружительную, опьяняющую карусель отпусков, и состояла вот из таких долгожданных и всегда неожиданных встреч. В прошлый раз, когда он вошел, она шила что-то на швейной машинке — кажется, Вовке рубашонку — и, когда обернулась на стук двери, так с белой ниткой на губах — не успела откусить — подлетела...
А позапрошлый раз... Он никого не застал. Да-да! Вошел в пустую квартиру. Неприятно, конечно, когда тебя не ждут, но он сразу почувствовал, что они где-то недалеко и скоро вернутся. На кухне, на столике, на привычном месте, лежала записка: «Кирюша, мы с Вовкой в магазине, будем через 20—25 минут. 14.30. Наташа». Его тогда поразила эта телепатическая уверенность. Как она могла знать, что он вернется именно в это время? Как будто он отсутствовал не месяцы, а просто вышел в субботний день поразмяться. Пораженный таким чисто женским чутьем, он не сразу догадался, что за время его отсутствия она написала таких предупреждений сотни, ибо ожидала его каждый день, каждый час и, отлучаясь даже на какие-то минуты, оставляла на столе записку, чтобы в квартире в самый радостный и счастливый миг его не застала обида.

 


 


Вспомнив с улыбкой обо всем этом, Андрианов прибавил шагу: его торопило не только нетерпение, но желание отнять у разлуки последние, уже совершенно не подвластные ей, а зависящие только от него минуты.
Тряхнув увесистым чемоданчиком, Кирилл спохватился, что не принесет сыну никакого гостинца. Раньше, бывало, заворачивал по пути в ларек и прихватывал неизменного   «Пингвина» — шоколадку,  с  почтительным  восторгом принимаемую  Вовкой,  уверовавшим,  что именно этот, а не другой шоколад едят обитатели льдов. В этот ранний час магазины еще был» закрыты, да и Вовка по достижении почти пятилетнего возраста, наверное, разоблачил отцовскую уловку, если не сказать — провокацию, и при виде надоевшей обертки — в гарнизонные магазины почему-то присылали главным образом «Пингвинов» — делал радостное лицо скорее из почтительности, чем из непосредственной  детской  благодарности.   «Обошел  полсвета, а иду без гостинца», — стыдливо усмехнувшись, подумал Кирилл.
Не до гостинцев ему было, не до сувениров, хотя в заветном уголке чемоданчика, завернутый в пластиковый пакет и в два носовых платка, ждал своего часа спичечный коробок, которому цены не было.
На дне чемоданчнка лежала толстая «деловая» книга для служебных записей, превращенная Кириллом в путевой дневник. Уходя в первое же плавание, он уговорил Наташу писать письма с берега. В сущности, безответные письма. Наташа сначала воспротивилась такой, как ей показалось, никчемной, легкомысленной идее, но потом согласилась, ведь и он тоже должен был писать «с океана». Сейчас Кирилл и вручит командиру семейного — в три окна — корабля донесение о любви и верности.
«Интересно, что они сейчас делают?» — опять попробовал угадать Кирилл, подходя к дому.

В подъезде было темновато,  тусклый свет лампочки едва достигал лестничной площадки, и, как только Кирилл ухватился  за деревянное  перильце,  к нему сразу , вернулись забытые на лодке ощущения. Он и раньше замечал, что после похода — где в продолжение долгого времени  его  окружало  строго  расчерченное,   целесообразно спланированное,  отполированное,  рифленое, как  вафли,    застеленное пластиком, поролоном пространство, где каждая ручка, каждая трубка, каждая гайка и заклепка были на своем, строго предназначенном месте — земные предметы, даже вот это перильце в подъезде, по которому с наслаждением скользила отвыкшая от дерева ладонь, воспринимались как нечто родное, допотопное, неуклюжее, но до того трогательно-милое и дорогое, что хотелось остановиться, как бы продлить удовольствие. И он, смакуя каждый шаг, не спеша поднимался на третий этаж, прислушиваясь к уже забытому шарканью ботинок о ступени. Вот и коричневая, собственноручно покрашенная им в прошлом году дверь — висит себе, никуда не делась. Половичок лежал привычно у порожка, кто-то задел его ненароком, свернул калачиком. «Как песик, задремавший у дверей!», — подумал Кирилл и, борясь с волнением, поджав начинавшие дрожать губы, неотвыкшим движением вставил и повернул ключ.
Дверь не скрипнула, и, ступив в прихожую, он мягким, сторожким шагом подошел к вешалке, по не утерпел, не снимая куртки, лишь сунув ноги в тапочки, вошел в комнату. Сквозняковой пустотой дохнуло на него, и взгляд сразу ухватил, вобрал в себя одновременно аккуратно накрытую ковриком кровать, не разложенную, как это делалось на ночь, а собранную в свое дневное обличье дивана; на столе у окна вазу, из которой торчали пучки давно засохших цветов, и тонкий, седоватый налет пыли на серванте. «Они в Вовкиной! — догадался Кирилл, успокаивал этой догадкой сердце, начинавшее ощутимо выстукивать какой-то только ему известный сигнал тревоги.— Ну да, они там, перебрались... Вдвоем теплее да и веселее. Вот я их сейчас и цапну!» — обрадовался он и, подойдя к другой комнате, распахнул дверь. Вовкина кроватка, тщательно застланная знакомым синим одеялом, выглядела такой нетронутой, что от нее словно веяло холодом. Из-за шкафа пеприкаянно выглядывала раскладушка. Но больнее всего, до озноба внутри, воспринял Кирилл аккуратно собранные, лежавшие, как на продаже в магазине, Вовкины игрушки. Они всегда казались ему живыми, но он не догадывался, что такими их делал маленький, неуемный хозяин, заставлявший всю эту ярмарку жужжать, скрипеть, трещать и пищать. Мертвой черной железкой торчал в углу паровозик, рядом застыл со свернутой набок башней танк, нелепым казался не на воде, а на полу трехтрубный любимец сына — крейсер. Но страшнее всего жуткими, омертвелыми стеклянными глазами смотрел на Кирилла медвежонок. В прошлый какой-то праздник на плюшевого мишку надели специально сшитую тельняшку — к неописуемому восторгу Вовки. И этот косолапый морячок с добрыми ушами тоже сейчас был неживым.
Еще не доверяясь дурному предчувствию, Кирилл вернулся в прихожую, стараясь отыскать то, что давало бы хоть какую-то спасительную надежду, по не увидел под вешалкой, возле ящичка для обуви, ни атласных, с опушкой, привезенных им когда-то из Кисловодска тапочек Наташи, ни стоптанных, скособоченных на пятках шлепанцев сына. Он кинулся на кухню, обшаривая глазами стол, подоконник: должна, обязательно должна остаться привычная записка! Но и записки нигде не было видно! И тогда за мгновенно включившейся в сознании цепью рассуждений, предположений, догадок, тут же вспыхивающих и тут же гаснущих, мелькнула и ударила в жар самая простая и правдоподобная: кто-то из них внезапно заболел — либо Вовка, либо Наташа, — кого-то из них увезли на «неотложке», было не до записки. Если заболел Вовка, с ним уехала мать, если стало плохо матери и ее положили в больницу, значит, Вовка в детском садике, а может, у кого-то из знакомых.
Он обессиленно, сразу обмякнув, опустился на стул, облокотился на кухонный столик и сдавил лоб пальцами, как делал всегда, когда пытался восстановить порядок в мыслях. Когда это случилось: вчера, неделю назад? Кирилл перебирал взглядом только для него что-то значащие мелочи, пощупал в ванной полотенце — оно было застарело-сухое, взглянул на мыльницу, в которой лежал потрескавшийся обмылок. Почему-то он искал следы жены и сына именно здесь, в самых «проходных» местах, и вдруг, осененный внезапным открытием, заглянул в холодильник. Кисловатым запахом перегретой пластмассы повеяло из пустого, полутемного нутра. «А в холодильнике у тебя тихо-тихо!» — вспомнил он шутливое замечание Наташи, которая по непредвиденным обстоятельствам оставила его однажды на целую неделю.
«Их давно нет здесь, очень давно, а я ничего не знал...» — потерянно подумал Кирилл, и в нем опять ще-мяще засаднила вина, едва он представил бесцеремонную толкотню врачей, носилки, которые с трудом пронесли в дверь на тесную лестничную площадку. И тут же другой, обнадеживающий довод дал проблеск надежды: если кого-то из них увозили второпях в больницу, почему в квартире такой подчеркнуто строгий, наведенный словно напоказ порядок?

 


 


Кирилл придирчиво скользнул взглядом по дивану. серванту, ковру, как будто можно было еще зацепиться за что-то им не замеченное, и увидел на письменном столе, придвинутом вплотную к окну, листок, неровно, неаккуратно надорванный. Он взял его и сразу узпал Наташин почерк.
Строчки в спешке бежали вкривь и вкось. Круглые, с завитушками буквы то расплывались, то бледнели, теряли очертания, оставляя царапины: шариковая ручка засохла или попался плохой стержень.
Это была записка. Кирилл мгновенно прочитал ее кричащие  слова — от   первого  до  последнего — и  ничего  не понял,   не  смог  осознать.  Тогда  он  начал   перечитывать записку снова  и  снова,  вникая в  смысл каждой фразы, поворачивая ее так и сяк, пока все высказанное, вернее, начертанное на тетрадном листке, не  воспринял, не запомнил.  Но  все  написанное  относилось  как  будто не  к нему,  Кириллу, а к тому  постороннему,  сидевшему за письменным  столом в так и не снятой меховой куртке. «Милый, прости! — Дальше  было   что-то   зачеркнуто, замазано этим царапающим, продравшим почти насквозь бумагу шариком. — Мы уходим. Совсем. Объясняться не будем.  Когда прочтешь мои письма, все поймешь.  Я и сама через них  поняла очень многое. А главное то, что мы с Вовкой тебе   совершенно   не нужны.   Ты   счастлив морем. Подумай спокойно,  Кирилл, и ты согласишься — не нужны. Тогда зачем   терзаться, зачем считать  себя обязанным? Я вот так и подумала, что для нас же обоих, вернее, для нас троих, будет лучше, если решим все сразу. Не надо делать   из этого  трагедии. У тебя  все  еще впереди. А о нас не беспокойся. Наташа».
Он читал, перечитывал записку и ничего не мог понять. Даже если бы там, в подводной лодке, еще сутки назад, когда они шли в глубине, в сияющую стерильной чистотой, мерно журчащую вентилятором его рубку внезапно хлынула, сокрушая все на своем пути, лавина океанской, тяжелой, как ртуть, воды, он удивился бы меньше и меньше был бы оглушен. Сейчас был смят, раздавлен.
И, словно капитан, еще не осознавший всю непоправимость постигшей его беды, взирающий с покачивающейся на волнах шлюпки на затягиваемую беспощадными волнами пучину, в которой скрылись мачты, еще полчаса назад несущие гордые паруса, он начал лихорадочно вспоминать, как бы поднимать со дна памяти, детали, могущие поведать о причине катастрофы. Нет, ничто не предвещало бурю. То, что случилось, было какой-то необъяснимой нелепостью.
Он увидел её такой, какой оставил в ту ночь, — еще не стряхнувшей сон, но взбудораженно-пугливой, как птица, согнанная внезапно, посреди ночи, с нагретого гнезда. Она металась по комнате, и были похожи на крылья полы ее легкого халатика — синие васильки по желтому полю. Она придерживала застежки на груди, стесняясь матроса, который прибежал к Андрианову посыльным и, — вот чудак! — вместо того чтобы выйти, истуканом стоял у дверей, как будто опасался, что капитан-лейтенант, за которым его послали по учебной боевой тревоге, раздумает, забудет и плюхнется опять в манящую теплыми, еще не остывшими простынями и подушками кровать. А Кирилл постеснялся недогадливого матроса, когда, одетый и застегнутый на все пуговицы, уже не муж, не отец, а какой-то весь чужой, как будто уже стоящий на трапе и заколдованно отданный во власть подводпой лодке, вместо того, чтобы опять приласкать, прижаться к самому род-ному человеку, чмокнул Наташу в щеку н, буркнув «пока», словно отлучался на час-полтора, через ступеньку, как мальчишка, побежал вниз по лестнице. Он даже не простился с Вовкой — не хотел будить. Не простился... Ну и что! Это же не в первый раз...
Он перебирал в  памяти,  перетасовывал,  раскладывал в последовательности, снова смешивал все, какие вспоминал случаи раздоров, разладов, ссор. Нет, ни один случай даже повода не мог дать к этой всеразрушающей, непонятной и обидной до боли записке.
«Когда прочтешь мои письма, все поймешь...» Что же такое могли заключать ее письма? Где они? Может быть, в этой папке? Он развязал завязанные бантиком тесемки.
Да, они были здесь — белые, густо исписанные листки. Он всегда удивлялся ее аккуратности, бережности, тщательности, с которыми она обращалась с бумагой, наклеивала ли нужную ему вырезку из газеты или делала разноцветную аппликацию для Вовки. И эти письма она оформила с красивым однообразием: вверху — населенный пупкт адресата, ниже — дата. Письма, которые совершенно некуда было отправлять, лежали аккуратной стопкой, сразу напомнившей ему стопку контрольных сочинений на экзаменах по письменному русскому языку и литературе, — в Наташе все время жила учительница.
Первое письмо было датировано числом, ему особенно памятным, — это был второй день их похода, а для нее — утро или вечер? Ну да, она сразу же решила написать. Он пробежал первые строчки и услышал ее прерывистый, взволнованный голос. Что такое? Почему? Сквозняк, одиночество... Нет, эти ее записи совершенно не были похожи на письма, какие обычно отправляют по почте, — в них жила, волновалась ее душа, в них было то, что не говорят обычно в глаза. Так что же произошло? Неужели она вот так всегда, каждый раз с предчувствием беды, горя, провожала его на лодку? Наташа писала про сигарету, которую он оставил в пепельнице. Кирилл поднял глаза, увидел уже слегка пожелтевший окурок. Ему захотелось его докурить. Да и коробок был, кажется, тот же. Он прикурил, и от первой же затяжки, ожегшей горло чем-то нафталинным, утратившим запах табака, закружилась голова.
О чем же она писала дальше?
Ну ясно, Кутько привез уголь... Оиа никогда не рассказывала  о  таких мелочах — забывала или считала их незначительными... Право, кому пужно вспоминать о каком-то угле в суматошной праздничной кутерьме послепо-ходных встреч!.. А тут все, до каждой почти  «мили»  ее береговой жизни, как в вахтенном журнале. Кирилл начал перелистывать письма  «с берега», читая не подряд, а на выбор, то,  что  выхватывал взгляд,  как будто обязательно должен был наткнуться на самое главное, сразу  разъяснившее  бы  ему  внезапную  записку.  Одно из писем обратило  на  себя  внимание чужими, латинскими буквами: SOS. Вот уж никогда не предполагал, что На-таша  может   воспользоваться  этим  международным   сигналом бедствия. Что случилось? Неужели вправду звала на помощь? Да-да, тяжело заболел  Вовка.  Бедный Вовка!.. Кирилл прочитал это самое мрачное письмо, вернулся на два дня назад... Нет, они никогда не говорили
о том, о чем так просто и беспощадно правдиво рассказывали сейчас записи. Ему всегда казалось, что самое трудное там, у него, в подводном мире, а здесь, что же здесь— всего лишь ожидание, пусть грустное, но все-таки на берегу, рядом с сыном. Но, оказывается, здесь свои шторма, свои штили... Странно, о чем же, если не о том, что написано на этих аккуратно сложенных листках, говорили они раньше, когда он возвращался из «автономок»? Не об этом, нет, не об этом... Тогда о чем же?
И, еще не добравшись до конца «вахтенного журнала», который — он предчувствовал — объяснил бы многое именно на последних страницах, Кирилл подумал, что интересно было бы сопоставить его и ее письма, положить их рядом, так, словно они отвечали друг другу. Он достал из чемоданчика свою «деловую» книгу и начал вырывать из нее страницы, составлять из них тоже как бы отдельные письма. Эти листки, более плотные, отличались от ее, тетрадных, не только размером, но и цветом. И, подбирая их примерно по датам написания, он начал своими как бы перестилать ее письма — одно за другим. У него вдруг появилось ощущение, что он перекладывает не просто листки бумаги, а дни разной жизни.
«Надо бы согреть чаю хотя бы...» — подумал он в начинавшем колотить его ознобе. Но от писем уже нельзя было оторваться. Он плотнее запахнул куртку и стал читать все сначала в том, случайном, но, как ему казалось, последовательном, порядке, в котором письма «с океана» и «с берега» теперь как бы встречались.

 




Поселок Скальный
10 января

Здравствуй, здравствуй, любовь моя и горе мое!
Вот и снова я одна. Снова холод, сквозняк, как будто за каких-то несколько минут из комнаты выветрилась твоя теплая душа. Но самое ужасное — это опять неизвестность. Знаешь ли ты, что это такое? Неизвестность возвращения, а значит, немыслимая, непонятная вам, мужчинам, безысходность ожидания на берегу. Когда вы вернетесь? Завтра, послезавтра, через месяц, через два? Если бы знать —когда! Скопить в себе силы, заглушить боль,  зачерстветь,  превратиться  в  камень,  стать  микробом — есть ведь такие, что выживают в кипятке и во льду. И — дождаться!
Но опять ждать, ждать каждую минуту, каждый час, каждый день! Кто придумал эту пытку — ожидание? Ты говорил, что пора привыкнуть. Привыкнуть к чему? К тому, чтобы каждую секунду ловить за дверью шаги? То и дело смотреть на листок календаря и ложиться спать с одной только мыслью: «Ну ладно, завтра — обязательно!» А сколько таких «завтра» переживешь за весь поход!
Если бы не Вовка, если бы не этот самый дорогой, еще такой беспомощный человечек, посапывающий в кроватке, я сошла бы с ума. Он — частица твоей души, он так похож на тебя, что мне иногда кажется, что это тебя я прижимаю к груди и покачиваю на руках. Совсем-совсем маленьким! Он — твое дыхание, но он слишком мал, чтобы разделить с матерью одиночество. Он ведь ничего еще не понимает, и его детский мир еще так богат и интересен, что он не страдает от разлуки с отцом, не по-нимает горя матери, не знает, что такое ждать.
Конечно, нас двое. Да, двое. Но оттого, что Вовка ничего не понимает, что я ничего не могу ему объяснить, сказать, чувство одиночества удваивается. Да-да, Кирилл, дорогой, порой кажется, что мне было бы чуточку легче, если бы все «тяготы службы» я переносила одна. Вовкс-то за что достается?
На столе в пепельнице лежит недокуренная сигарета. Она еще пахнет дымом, на мундштуке—метинки от твоих зубов. Зачем ты опять закурил? Ты же не куришь! Помнишь, мы как-то подсчитали, что одной пачки тебе хватает на несколько лет — сигарета до и сигарета после похода. И вот ты опять закурил эту — прощальную. И как будто вышел всего на минутку.
Сигарета в пепельнице, откинутое второпях одеяло и вмятина на подушке от твоей головы — вот все, что осталось. И еще сквозняк в дверь, которую мне не хочется запирать. Зачем?
Почему так тяжело? Почему? Я никак ие могу себе простить, что слишком грубо обошлась с твоим матросом, сказала ему, чтобы получше вытер ноги. Бедняжка, он не знал, куда деваться в своих мокрых ботинках! А он, когда вошел, знаешь, кем мне показался? Черным человеком! Этот черный, черный, как у Есенина в стихах, человек... В черной шинели, в черной шапке, в черных брюках. Знаю, знаю, что посыльный — и не первый раз. И при чем тут он?! Служба есть служба. Но он входит, как рок, как неотвратимость судьбы. И если бы можно было слово «разлука» обозначить не буквами, а чем-то вещественным, я обозначила бы его этим черным матросом, который под разными фамилиями вот уже пятый год приходит к нам по ночам и уводит тебя в море.
Милый Кирюша, скажи, когда это кончится? А ты-то! Ты-то! Честное слово, мне показалось, ты даже обрадовался его появлению. Как ты вскочил с постели! Словно тебя пружинами подбросило! И хоть бы дрогнул твой голос, хоть бы лишнее словцо сказал! Ты прямо-таки тан-цевал по комнате! Неужели ты знал о походе, ждал вызова, а мне — ни-ни!
Конечно, ты красовался перед матросом, совершенно забыв обо мне. Нет, ты, наверное, думал, что и во мне заведена эта ваша уставная стрелка, которая заставляет забыть обо всем, кроме службы. Ты стеснялся матроса, — я понимаю! — потому и не поцеловал, не обнял, а просто задел губами щеку и ушел.
Эх, Кирилл, зачем я пишу тебе это, как бы ты сказал, «демобилизационное письмо», никак не способствующее «поднятию высокого морального воинского духа»? Что ж, я такая, какая есть. И я отвечаю за свои слова. И готова повторить их во всеуслышание даже самому начальнику политотдела и всему женсовету в полном составе благородных офицерских жен. Ведь я же, Кирюша, женщина, обыкновенная женщина, которая хочет обыкновенного счастья.
Ты бы сейчас усмехнулся: «Счастья»... Но что же это такое — счастье? Что-то необычное, недоступное, райское? Да ничего подобного! Я хочу обыкновенной человеческой жизни, жизни, которой удостоено большинство женщин. Неужели это так много — чтобы ты приходил домой с работы каждый день? Чтобы надевал пижаму и садился рядом. Чтобы ты каждый вечер дурачился с Вовкой, подбрасывал его на руках, читал ему книжки, возил на спине, ремонтировал игрушки. Чтобы я готовила вам, двоим моим мужчинам, ужин. Чтобы, убаюкав Вовку, мы ложились сами, зная, что в полночь нас не разбудит черный матрос!
Разве это так много, милый?
Я знаю, представляю, что ты скажешь. Ты скажешь, а о чем я думала, когда выходила замуж за моряка. Говорили мы с тобой на эту тему! Вышла бы, мол, за инженера, токаря, продавца, парикмахера, министра — и жила бы себе припеваючи! Вышла бы, если бы... Да ни о чем я не думала! Если бы думала, не поехала бы за тобой на край света. Я просто люблю тебя, понимаешь, люблю! Потому и не могу, никак не могу привыкнуть к ожиданию. И я не верю, но могу поверить, что к этому можно привыкнуть. Если человек привык ждать, значит, он не любит! Ведь привычка и любовь — это враждебные понятия. Я не верю тем, кто привык. Значит, они смирились, значит, их удерживает в должности жен что-то другое, значит, не было настоящего чувства. В конце концов, что же вам-то нужно от нас? Чтобы мы рожали, растили детей и — ждали вас?
Но, спрашивается, чему в жертву приносят женщины свою молодость, красоту? Ах какая я нехорошая, но, Кирилл, любимый, радость моя, неужели я не имею права на такое откровение почти за пять лет сплошного ожидания! За нашу верность не дают медалей, таких, как вам, — «За боевые заслуги». Но скажи, обесчестила я хоть один волос на твоей голове? Ты знаешь, ты должен, обязан знать, если любишь.
Я это говорю тебе, милый, не для того, чтобы что-то доказать, в чем-то упрекнуть. Я это говорю потому, чтобы ты понял — так больше нельзя. Меня можно обвинить в эгоизме. А я говорю: разве любовь — это не высшее проявление эгоизма? И испытал ли ее тот, кто руководствуется только рассудком? Ты ведь тоже, произнеси это я в твоем присутствии, разложил бы все по полочкам и начал бы проводить со мной политбеседу.
Долг, защита Отечества — неужели я этого не понимаю? Я все понимаю и все принимаю. Но если бы была война, я бы, может, сама санитаркой попросилась к тебе на корабль. А сейчас... Взяли бы все мужчины страны, все-все, какие могут служить, взяли бы и поделили между собой вахты. Ну по скольку, подсчитай, по скольку часов, а то и минут досталось бы на каждого? И потом... В конце концов, могу я хоть раз в жизни во весь голос сказать о том. что заглушала все эти годы, как боль? Могу я крикнуть на все море, на весь океан, какой ценой достается мне твой флот?!
Прости, прости меня, дорогой мой, любимый! С тобой одним я говорю, тебе доверяю свою душу и зову одного тебя. И ведь не прошу ничего невозможного. Все в наших руках, Кнрюша, вернее, в твоих. Тебе же предлагали перейти служить на берег? Предлагали. Потому что ты инженерный талант. Ты не просто штурман, а инженер! Тебе предлагали Ленинград и, насколько мне известно, Москву! И ты заслужил это, понимаешь, заслужил своими бесконечными «автономками». И на ватманском листе, — кто знает! — может, ты в сто раз больше бы    дал своему флоту.
Но нет, как же, ты и — вдруг без моря! Тебе страшно подумать! Ну а как же я-то без тебя, любимый? Как же мы-то с Вовкой? Ты все заботишься о себе, а о нас?
Прости меня, прости, Кирилл, но это уже не мой, а твой эгоизм. Ты весь в службе, в любимом деле, в друзьях, весь в своем море, в своем океане. И это действительно твое призвание, твоя жизнь. Но зачем твоему морю мы с Вовкой? Поймешь ли ты это когда-нибудь?
Вот и все на сегодня, дорогой. Извини за этот крик души, который никто не услышит. Как хорошо, что ты не получишь этого письма. Просто мне очень холодно, Кирилл, и одиноко. А так, что ж, ты же знаешь, что в жизни я совсем другая. Вполне уважаемая общественница — активистка женсовета, добропорядочная жена капитан-лейтенанта Андрианова.
Целую тебя, счастливого плавания!
Твоя Наташа.
Р. 5. Честное слово, не верится, что это письмо совершенно некуда отправлять!

 

 




Подводная лодка
11 января


Натуся, здравствуй!
Только что сменился с вахты — и сразу за письмо. А куда посылать? Кто отправит мои письма отсюда, с глубины? Разве попросить какого-нибудь дельфина? Теперь мы и всплывать-то будем в исключительных случаях, и на нашем пути, представь себе, нет почтовых ящиков.
Ну добро, уговор так уговор.
С чего же начнем? Начнем с того, что мы плывем себе сейчас ни шатко ни валко, в отсеках все утряслось, умялось. Полчаса назад командир для пробы сыграл учебную боевую тревогу, чтобы настроить нас на соответствующую волну. И мы нырнули поглубже, дабы, во-первых, подальше спрятаться от всеслышащих ушей гидролокаторов, а во-вторых, нам теперь и шторм нипочем, совершенно не ошущаем качку, хотя наверху баллов восемь,   не меньше.
Вот такие пироги! Не служба, а сплошной плавучий дом отдыха! Я вот пишу тебе и все никак не могу привыкнуть к мысли, что ты не получишь письма. А мне хотелось бы сказать тебе нечто такое... Но... Интересно, что в данную минуту делаешь ты? Двадцать пять часов назад мы были вместе. А потом постучался Капустин. Не правда ли, чудный парень? Зарделся, яко девица. Что это ты ему насчет ног просемафорила? Это же лучший наш акустик, Натуся, баянист номер один и художник.
Да, странно и удивительно: сколько служу, а до сих пор не могу привыкнуть к посыльным, которые всегда появляются почему-то либо ночью, либо под самое утро, когда особенно сладко спится. Впрочем, что «спится»... Я уже и не помню, когда спал спокойно и глубоко, как в детстве. Ведь знаю же, знаю, что тревога учебная, а ноги несут на пирс, как будто началось то, чего каждый день, каждый час — в отличие от штатских — ждут военные. Неужели и тогда, 22 июня, тоже бежали к лодкам и думали, что учебная?
И еще не могу привыкнуть к тому моменту, когда отходим от пирса. Все знакомо, все отработано до автоматизма, а когда раздается команда «По местам стоять, со швартовов сниматься!», каждый раз чувствую себя са-лаженком-курсантом. То есть все время повторяется ощущение самого первого в жизни выхода в море. И не просто выхода, а выхода на военном корабле. Есть большая разница, очень большая. Я тебе, по-моему, уже рассказывал об этом. Мы тогда в Севастополе проходили практику на тральщиках. Больше всего именно это и поразило: будничность, суровость — ни цветов, с какими обычно «провожают пароходы, совсем не так, как поезда», ни оркестра. А главное — никого на берегу, кроме двух-трех офицеров. Мы тогда сидели на своих местах, в стальной коробке, да к тому же в противогазах — объявили учеб-
ную химическую тревогу. Где вы, белоснежные паруса корветов, пальмы невиданных стран и знойные женщины юга, «печальными глазами скользящие по суровым лицам мореходов»? Из какой-то детской книжки запомнились эти «печальные глаза». Вернее, книжки детства.
Если сказать откровенно, не знаю, как у других, а у меня с каждым выходом в море растет чувство какой-то непростительной вины. Как будто я иду на заведомый обман, а ты все принимаешь с открытой душой. Признаться, последние дни я жил в ожидании тревоги. И в общем-то, когда мы расставались, я приблизительно знал о целях похода и сроках, за исключением, как сама понимаешь, всяких допустимых неожиданностей. А ты не знала ничего... В том-то и дело! И вот сейчас я во всех подробностях, так как о плане похода принято информировать непосредственно в море, представляю себе, что и как, и даже примерно могу вычислить сроки нашего возвращения в базу. Но, увы, не ведая всего этого, ты будешь ждать меня завтра, послезавтра и так каждый день, каждый час. Вот это-то и мучает меня и накладывает какую-то непростительную, странную вину.
Прервусь...


Только что в каюту заглянул Пахомов. Замполит в своем амплуа: заметил, что пишу бумагу не служебную, и прокатился что-то насчет мемуаров. Вот, дескать, дослужусь до адмирала, выйду а отставку — тогда и перо в руки. Стратег! Помнишь, как он где-то для нашего военторга трехколесные велосипеды выколотил? А потом на каком-то совещании доказывал, что для повышения боеготовности эти трехколески иной раз важнее ракеты. Чудак, мы его любим. Какой-то он весь штатский, а погоны вроде как для проформы носит. Хотя, бывает, во время запарки и в центральном посту веский свой голос подает. Он-то меня уколол, а сам, между прочим, втихомолку кропает диссертацию «О совместимости в экипаже». Сложная и проблемная это штука в наших условиях. Для этой самой совместимости нужно тщательно подобрать и правильно расставить экипаж по отсекам и боевым постам. Опять же немаловажно, чтобы на тренировках по специальности ставились цели не только учебные. Тренировки должны способствовать повышению уровня взаимопонимания, взаимоконтроля,  взаимопомощи.
В общем, проблема эта только начинает принимать научный вид. И все специфика, специфика, специфика. Час назад подходит ко мне матрос Удальцов — новенький, недавно на лодку пришел. Бледный, лица на нем нет. Я спросил, что с ним. Укачать вроде не должно. Выяснилось: у него мать в больнице, в тяжелом состоянии. В крайне тяжелом. И если случится самое страшное, узнает он об этом только по возвращении. Не найдет его сейчас ни одна телеграмма, и никто не в силах повернуть лодку назад.
Ну, хватит об этом, давай лучше о другом.
Давай о том, как открыл я сейчас чемоданчик, а в нем— пахнет домом, пахнет твоими духами. Как ты ухитряешься в таком маленьком чемоданчике саккумулиро-вать все запахи берега? Но самый неожиданный сюрприз — это, конечно, фотокарточка. Когда это вы с Вовкой успели? В самоволку, стало быть, без меня ходили? Вот вернусь и вас обоих — на гауптвахту.
Ладно-ладно, заменяю двумя сутками домашнего ареста, чтоб ты от меня двое суток ни на шаг, ясно? Благодари смягчающие обстоятельства, собственную изобретательность. Ишь рационализатор! Я бы никогда не додумался вделать фотокарточку в футляр электробритвы рядом с зеркальцем. Глубокий, я бы сказал, тактический смысл! Во-первых, будем видеться каждое утро; во-вторых, хочешь не хочешь, а молодись, неудобно перед вами выглядеть бирюком небритым. А Вовка смотрит букой — надулся как мышь на крупу. Тоже мне, военмор, не соизволит улыбнуться собственному отцу...
Ну скажи, а полотенце-то мне зачем? Носочки-платочки? Сколько раз говорил: мы же на всем казенном — от пуговицы до реактора! Выдумщица ты у меня, ох и выдумщица... И как же позволишь понимать этот галстук, мой любимый, синий, в золотой горошек? Хочешь, чтобы я вспомнил, где и по какому случаю ты мне его подарила? Отвечаю по порядку: в городе Хосте, во время нахождения в очередном отпуске, по случаю Дня Военно-Морского Флота. Ставь «отлично» и объявляй благодарность!
Вообще, привычка дарить что-либо с намеком идет от незапамятных времен, когда у людей не было письменности. Надеюсь, тебе известно из курса истории. Так, символами разговаривали туземные послы. Один вождь другому присылал, скажем, орла с привязанным к его крылу голубиным пером. Сие означало желание породниться путем заключения брака между их детьми. Интересно, как расшифровал бы твой символ командир, если бы я заявился к нему в тужурке при синем, в золотой горошек, галстуке?                                                                  
Натуся, любимая, думаешь, не понял? Но ты же у меня боевая! Не терзайся, не заводись, пора привыкнуть! Ну скажи, какой символ пошлю тебе я? Атомный вес урана?
Сейчас два часа ночи. Вы с Вовкой спите, и пусть вам снятся хорошие сны. Для нас же сутки теперь обозначены замкнутым кругом циферблата, и нам все равно — что день, что ночь. Над нами будут светиться одни и те же плафоны, одни и те же команды будут поднимать нас с коек и ставить на посты. Ни времени, ни пространства. Но в этом, Натуся, что-то есть. Только не надо распускать воображение. А если попробовать все представить, то посмотри вверх, вообрази парящую в десяти сантиметрах от потолка иголку. Потолок — то поверхность моря, иголка под потолком - наша лодка, а глубина — до пола. Вот и вся глубина...
Спокойной ночи, целую тебя крепко-крепко!
Твой Кирилл.

 

 


 


Поселок Скальный
12 января


Здравствуй, родной мой!
Кирилл, дорогой, прости за позавчерашнее письмо! Перечитала — стыдно сделалось, хотела порвать. По потом подумала: пусть останется, все-таки это жизнь, и никуда от нее не денешься.
Сегодня Вовка извлек из шкафа твою фуражку, напялил себе на голову — только уши торчат— и полдня ни за что не хотел снимать. Оказывается, он играл «в тебя» — в штурмана лодки. Где-то нашел старую звездочку с погон и закричал: «Поймал звезду! Поймал звезду!» Зажал ее, как рыбку, в ладошке. А я никак не пойму, что значит «поймал». Почему «поймал»? Оказывается, ты как-то говорил про звезды, которые ловишь в перископ, чтобы определить место лодки. И он запомнил! У меня сердце зашлось: и этот — от горшка два вершка — ловит какие-то звезды, тоже уже смотрит в море. Никогда! Ни за что! Все, что будет в моих силах, все сделаю, чтобы Вовка не стал моряком! Мало мне одного тебя, непутевого! Отняла я у него звездочку, фуражку спрятала, дала книжку с картинками, играть с ним начала — то кошкой, то птицей прикинусь. А он — ни в какую! Разревелся, глаза полны слез, дай ему фуражку с «крабом» — и все! Еле успокоила. Сейчас спит, вздрагивает во сне, как будто все еще плачет. И самой хочется реветь. Жалко Вовку, но еще больше — себя. Нервы совсем разошлись, мочалка, а не нервы.
Как ты там? Мне ничего не удалось узнать, ваш поход— тайна, покрытая мраком. Встретила в магазине Тоню Ратникову — тоже ничего не знает. Все вы от нас ушли, как сговорились. Вот и сижу, смотрю в окно, думаю, снова и снова перебираю тысячи мелких воспоминаний. Почему с такой подробностью видится прошлое? И знаешь, что удивительно?! Оказывается, больше всего воспоминаний «сохраняют» вещи. Искала я тут что-то в шкафу и вдруг наткнулась на твой синий форменный воротничок — тех времен, когда ты был курсантом. Сколько сразу всплыло! Да так ясно, словно это было только вчера! И знаешь, о чем еще я подумала, когда взяла этот, не потерявший еще складки того, понимаешь, «того», глажения воротничок? Только не смейся. «Вот он, синий флаг моей судьбы, — подумала я, — так счастливо когда-то мелькнувший, а потом принесший столько страданий!»
Я сейчас бегу обратно — по годам, как по шпалам, — в ту жизнь, стараясь вспомнить: когда же все началось? В восьмом классе! Не поверишь?
В восьмом. Ну, когда еще вы, трое мальчишек — ты, Валька Стрекалов и Мишка Седов — подали заявления в среднюю мореходку. Вы сначала держали это втайне, а потом проболтались. Или учителя вас выдали. Как же — вырастили таких смелых, отважных! Да-да. уже тогда вокруг вас создался нимб какой-то необычной славы, и я сейчас думаю: почему, почему я выделила именно тебя? Было ли это нарождающимся чувством, или обратила внимание «по инерции», потому что все девчонки, даже отличницы с первых парт, оборачивались к вам, сидящим на «камчатке»? А потом — крах. Что случилось, никто не знал, но вы не уехали в свою мореходку. Нимб славы и
загадочности померк. Валька поступил в ПТУ, Мишка уехал куда-то на Восток, но то в Комсомольск, не то в Николаев, а ты поступил в техникум. Потом все забылось, ведь осенью вы не вернулись в школу, а мы, перешедшие в девятый, сразу из детства шагнули в юность. Хотя нет, по сравнению с вами мы оставались детьми, школьниками. Вы же очутились в другом мире! Но почему при встречах, теперь совершенно случайных, при таких редких встречах с тобой я теряла дар речи и краснела? Нет, ничего не было, это сейчас так все представляется. Любовь в девятом классе? Чепуха!
И вдруг — да, это было в тот год. когда я поступила в институт, кажется, в феврале, — ты опять возник передо мной. Ты свалился на нашу улицу, как будто с луны.
Нет, я была уже на втором курсе! Только заканчивалась зимняя сессия. Я даже помню, что зубрила в тот день английский. Вбегает Люська Тарасова. Глаза круглые, как всегда, лукавые. «Кирилл приехал»! Ну и что? Оказывается, ты ждешь, просишь выйти за калитку...
Я сначала оделась потеплее, не спешила, давала себе время успокоиться. Но почему, почему так билось сердце? Кто ты мне был тогда? Полузабытый одноклассник!
Вряд ли ты уже помнишь это, но я жадно вспоминаю сейчас каждую мелочь и вижу тот день, словно бы все было только вчера или даже сегодня.
Шел медленный снег, он висел в воздухе, как вата на нитках вокруг новогодней елки. И в этом снегу неправдоподобно, как видение, стоял ты — в черной шинели, в бескозырке и в ботинках. Я сразу подумала, что тебе очень холодно. Почему ты тогда был именно в бескозырке, разве вам не выдали зимних шапок? Теперь-то я знаю — это ты для шика, в нарушение формы. А тогда... Тогда мне сделалось жарко от черных лент с золотыми якорями, от пряжки, блестящей, как зеркало! Передо мной стоял ты и не ты! Что-то страшно красивое, черное на белом снегу, чужое, нездешнее. Ты снял перчатку, протянул руку... И снег хрустел под твоими, тоже ослепительно черными, ботинками... Я и сейчас помню горячую, сухую, крепкую твою ладонь. Я подошла так близко, что услышала, учуяла запах шинели. Ты знаешь, чем пахла на морозе твоя шинель? Морем! Да, морем, хотя я в то время ни разу не видела моря и не знала запаха морской воды.
Странно, ты вспоминаешься мне чаще курсантом, чем офицером. В «офицерстве» я знаю тебя почти пять лет, а курсантом видела всего несколько раз. Хотя что ж тут подсчитывать — теперь мы видимся едва ли чаще.
Вот он что всколыхнул, твой синий курсантский воротничок. Помнишь, ты учил меня его гладить? Сначала сложить пополам, потом — два отворота, сверху и снизу, точь-в-точь, как мальчишки делают из бумаги голубя. Голубой голубь морей... Ты привозил на нашу улицу праздник, и каждая складка твоей форменки дышала морем!
Я ловила каждый твой жест, знала наизусть все твои привычки, а ты все казался мне чужим. «Ты любишь его», — сказала однажды Люська. Люблю? Чепуха! Какая же это любовь, если мы всего лишь три раза — всего три — виделись за целый месяц твоего первого курсантского отпуска!
Сейчас я совершенно отчетливо вспоминаю тот день, тот час, ту минуту, когда случилось прекрасное и непоправимое, когда моя душа как бы перелилась в твою и перестала быть только лично моей.
Помнишь, ты первый раз в жизни пригласил меня к себе домой? Ничего особенного! Ничего! Правда, твои родители слишком многозначительно переглянулись: я была первая девушка, вошедшая к вам. Не просто к вам, а к тебе.
Эта твоя компатка, как ты называл ее — «конура». В тот день я шагнула в нее, как в сказочное, не доступное мне до этого царство. Кровать, столик, самодельная книжная полка. Тесно, как в купе. И полумрак, даже днем надо включать настольную лампу. Но это был твой мир!
Мы едва поместились в твоей «конуре», тебе пришлось сесть на кровать, чтобы я могла занять стул, один-единственный. Ты включил лампу, и я увидела на стене географическую карту. Вся опа была расчерчена тонким карандашом; по синему полю — линии, линии, как будто схема аэрофлота.
«Это прокладка, — небрежно сказал ты. И пояснил: — Курс корабля».
Карандашные линии сходились и расходились. Я помню эти стрелы. Куда шел твой корабль?
Мы вместе наклонились над картой. И вот твои губы коснулись моих, и можно было задохнуться, потому что я боялась пошевелиться: всего в двух шагах, за тонкой перегородкой, сидели твои родители. И я уже ничего не видела, только в подбородок больно впился якорек на твоем погончике, и я помню, так близко сейчас вижу, прилипшее к глазам слово иа синей карте. Не то «Готланд», не то «Гогланд». Теперь я знаю, что это остров в Балтийском море.
Вот и все, и ничего особенного... Но почему я все чаще и чаще об этом вспоминаю? Сколько прошло — восемь, девять лет? Извини, конечно, извини, мне уже ничего не остается, как возвращаться туда, потому что теперешняя моя жизнь похожа на часовую стрелку: бежит, бежит, а все на одном месте. Раньше я думала, что только старики живут в своем прошлом, а теперь и сама целыми днями могла бы рассказывать этому чистому листу бумаги свою жизнь.
Вовка спит. Как хорошо, что он еще не умеет читать!
Ветер скребется в окне. Пурга, что ли? Где-то сейчас ты? А может быть, уже рядом? А может быть, сейчас стукнешь в дверь? Поскорее лягу. А вдруг приснишься?
Целую тебя миллион раз!
Твоя Наташа.


 


 


Подводная лодка
14 января


Натуся милая, здравствуй!
Все это время — в сплошной закрутке, почти не вылезал из своей рубки. А ночевал — если такое применимо к нашему житью, — не отходя от стола: прикорнешь на диванчике — и снова за карту. Хорошо, мичман Тюрин чашечку кофе подсунет, взбодришься — и снова человек. Он у меня — как Савельич у Гринева. Душевный парень, а как штурманский электрик — такого поискать. За гирокомпасом ухаживает, как за живым существом. Правда, есть у нас кое-что поновее, но у него с этим прибором особые отношения. Ты, конечно, знаешь, что все меридианы, как полосы на арбузе, сходятся на полюсах. Так вот, чтобы привести, как мы говорим, гирокомпас «в меридиан», нужно раскручивать его часа два-три, иначе он дает ложные показания. И что же, ты думаешь, Тюрин? Сократ, а не Тюрин.
«Я, — говорит, — товарищ капитан-лейтенант, разумеется, не верю ни в бога, ни в черта, ни в дьявола, но, че-стное слово, в гирокомпасе есть душа, вот ее-то мы и приводим в меридиан». Я, конечно, смеюсь. А он глазом не моргнет: «Не верите? Ваше дело. А что вы скажете, если я буду утверждать, что в каждом человеке есть свой гирокомпас, и от того, как он работает, зависит, придет или не придет человек в свой истинный меридиан?»
Вот тебе и Тюрин! Философ! А сколько их, таких Сократов, в отсеках!
Ну что тебе еще сказать, Натусенька? Идем мы точно по гирокомпасу — на норд, то есть на север. В кубрике на переборке уже пришпилили карту. Возле нее всегда двое-трое, свободных от вахты. Вымеряют, вычисляют. Скоро льды!
А я думаю, зачем это им? Ведь все равно ничего не увидят. Увидеть-то не увидят, но там, подо льдами, на-чнется самое главное испытание.
Плавать под водой, конечно, не курорт. Малейшая пробоина — и в секунды лодка наполнится водой. Опустился на глубину, ниже допустимой, — и океан раздавит, как орешек. Об этом стараемся не думать. А когда и мелькнет такая мыслишка, вспоминаешь о том, что в десятках метров над тобой все-таки есть небо.
Этой: надежды нет у лодки, идущей под сплошным льдом. Восемь—десять метров ледяной толщи над головой на протяжении сотен километров. Редкие, случайные полыньи. Но ведь может статься, и полыньи не будет! Тогда наготове — «на товсь» — торпеды. Однако удастся ли пробить ледяную броню так быстро, как этого потребуют обстоятельства всплытия?
Вот видишь, прочитал тебе целый курс подледной навигации. Это уже в крови, а о береге — если честно — думать некогда, потому что сам стал частью, одушевлен-ной деталью лодки.
В глазах мельтешит одно и то же— штурманская карта, а на ней золотистый жучок автопрокладчика. Он ан-томатичееки воспроизводит на карте наш курс. Мои помощники — «душевный» гирокомпас Тюрина и премудрая, начиненная электроникой навигационная система, которая каждую секунду «докладывает» наши координаты. И все-таки руки тянутся к древнейшим штурманским инструментам: лииейке, транспортиру, циркулю. Как это
все объяснить? Мне бы сейчас поймать секстаном хоть одну, ну две звезды, чтобы зацепиться, своими глазами увидеть на карте наше место, — легче было бы на душе. Вот так в детстве играли, бывало, в жмурки. Перед глазами кромешная тьма — н хоть бы узенькая щелочка...
Командир делает вид, что не волнуется, а я вижу— сам бы встал вместо боцмана на рулях. Это очень важно чувствовать в ладонях штурвал... Кажется, вот-вот командир подойдет к Мартыненко и возьмет управление на себя. Да, здесь ты не узнала бы Кондрашова. Вот те-
»бе и Юрий Иванович! Поезжай на любой флот, выйди на любой пирс, спроси любого подводника, знает ли он Кондрашова? «А как же!»                                  
А ведь не с неба ему падали на погоны звезды. И шел он к командирству   ох   с какими   перепадами   глубины! Зато осталась легенда. Представляешь, он один, в единственном числе, стоя на рулях, перекрыл однажды нормативы погружения и всплытия! Правда, заработал единственное взыскание, но... Конечно, это шалости юности. И если из нас кто-нибудь вошел в «свой меридиан», так это Кондрашов. Тут невольно согласишься с Тюриным — в нашем командире действительно  заложен какой-то  гирокомпас.  Интересно, когда Кондрашов спит? Сегодня проверяли  по карте  счисление. Только глянул вроде бы со стороны и сразу нашел невязку — пустяковую, я и сам ее видел, но он тут же засек. И что ж  ты думаешь, отдраил? Ничего подобного. Только сказал:  «Я дальше проверять не буду, полагаю, все точно. Я вам  доверяю...» И пошел в центральный.
 Вот таков стиль на всей лодке. Каждый сам по себе,  и все — как бы продолжение Кондрашова. Матросы подражают ему даже в движениях. Ну, допустим, одним мягким рывком нажать на кремальеру и, не оборачиваясь, опять задраить дверь. Я уж не говорю о том, что все стараются выглядеть так, словно собрались в увольнение. «Списано» опять же с Кондрашова, который любит щегольнуть.
Вчера произошла деликатная заминка между нами. Я торопился выяснить, уточнить один вопрос и зашел в его каюту без стука. Только перешагнул комингс, смотрю, он сидит за столом и держит в руках фотокарточку.
Конечно, Анна Аркадьевна. Вот уж действительно: «А ты прости, капитан, а ты прости, капитан, у нас у каждого свой талисман...»
Минутку, Натусь, вызывают в центральный...
Была небольшая «проверочка» — а сутки долой. Так на чем мы остановились? Да! У Кондрашова взял я любопытнейшую книженцию. Записки Фритьофа Нансена. Никогда не думал, что этот мужественный полярный исследователь был писателем, да еще каким!
Мне так понравилось, что я даже выписал:
«Как прекрасно и полно мощи это сочетание бесконечного морского горизонта с тысячами низменных островков и шхер, рассыпанных у берегов на фоне высоких тяжеловесных гор! И чудится, будто древние, седые горные великаны там, в глубине, в своем тяжелом, сверхъестественном упорстве тянутся сотнями корявых узловатых пальцев к юношески светлому морю; оно же в своей недосягаемости только заигрывает со старцами, потягивается, лукавое и нежное, шепчет и лепечет, ластится и жмется светлыми летними вечерами к берегам и с бешеным грохотом бьется о них зимней ночью, сокрушая все на своем пути, швыряет камни, величиною с дом, вперемежку с опрокинутыми лодками и кораблями — словно в кости играет».
Поэт, не правда ли, этот Нансен? А вот еще: «Ты вечное, беспокойное море, всегда дающее и всегда берущее!.. Ты непостижимое!.. Загадки глубин твоих вечно привлекают пытливый ум человека. По преданию, один из величайших людей так долго вглядывался в твои течения в проливе Еврипус, что в конце концов, отчаявшись разрешить твои загадки, кинулся в водовороты, и они его втянули, поглотили.
В могучем водовороте водные массы твои несут одним странам тепло, дающее им жизнь, от других уносят его и покрывают их льдом. Влагою своей ты оплодотворяешь землю. Ты способствуешь общению людей, поддерживаешь связь между побережьями, но часто бываешь и жестоким к людям, властно вторгаясь во весь их жизненный обиход на земле».
Это не я подчеркнул. Это подчеркнул, наверное, Кондратов,  его собственная  книга.   Да,   Натуся,   что   поделать — море, морская служба властно вторгаются в наш жизненный обиход на земле.
В 1893 году маленький, длиною тридцать один метр по килю, «Фрам», имея на борту тринадцать человек, смело вышел в открытое море и отправился к полюсу. Даже такой железный человек, как Нансен, писал: «Вот и дверь закрылась за мною. Один прошел я в последний раз от дома по саду на берег, где неумолимо ждал меня маленький паровой катер «Фрама». Позади осталось все, что было мило моему сердцу. Что предстояло впереди? Ах, сколько пройдет лет, прежде чем я все увижу сно-ва? Чего ни дал бы я в это мгновение, чтоб можно вернуться. А наверху у окошка сидела маленькая Лив и хлопала ручонками. Счастливое дитя, ты еще не знаешь, что такое жизнь... Еще последний взгляд на дом, стоящий на мысе. Впереди блестящий фиорд, кругом сосновые и еловые леса, небольшой зеленеющий луг и длинные покатые хребты гор сзади. В зрительную трубу я различаю светлую фигуру на скамье под сосной... То был самый мрачный час из всего путешествия...»
Это же о нас, Натуся...
Любимая, мы тоже идем к полюсу. Но не для того, чтобы покорить его. Где-то над нами мили, пройденные Седовым, льдины, точно такие же, на которых дрейфовали папанинцы, — те же координаты севера. Мы идем в Северный Ледовитый, чтобы проверить, на что мы спо-собны, проверить нашу технику. Я бы мог тебе о многом рассказать. Но...
Курс норд! Жаль только, что, в отличие от Нансена, мы не получим от вас писем, даже запаянных в жестянку. Ему вручили их через два года. А нам... Хоть бы в жестянке, хоть бы строчку, хоть бы слово от тебя!
Обнимаю вас с Вовкой, спокойной ночи.
Кирилл.


 


 


Поселок Скальный
14 января



Доброе утро, дорогой мой!
Вчера не писала тебе — и вся извелась. Чувство было такое, как будто назначила свидание, а сама не пришла. Представь себе, выдался суматошный день, ни ми-иутки свободной. Трудно представить?
Началось с того, что утром, едва мы с Вовкой открыли глаза, к нам заявился Кутько, тот самый, из хозчасти. И — прямо на кухню, с таким видом, как будто искал кого-то. Выяснилось, что в этом году газ опять не подведут, придется готовить на керосинке. Старая новость! А топить будем, конечно, углем. И что же ты думаешь! Оказывается, он привез полмашины угля! Мне чуть дурно не сделалось. И не оттого, что опять все пропахнет дымом и керосином — не привыкать, — и не оттого, что снова кочегарить. Раз уголь привез — примета верная: вы скоро домой не вернетесь. Пусть твое начальство делает вид, что не знает, на сколько вы ушли, хотя все рассчитано до каждого дня и часа! Пусть твое начальство запирает в сейфы документы о вашем походе. Если жене моряка  привезли уголь — скоро не жди!
И еще одно верное доказательство. Ни с того ни с сего назначили заседание женсовета. Что за экстренность? Что за аврал? Но нас-то не проведешь, сразу ясно: хотят охватить мероприятиями, дабы, как говорил в свое время Петр Первый, женам морским дурные мысли в башку не лезли  и дурным поступкам не  споспешествовали.
Наша председательша Надежда Пантелеевна пришла в новом джерсовом платье. Ай да ваш замполит! От тебя такого не дождешься. Шучу-шучу! Смешно, копечно, но мы наряжаемся почему-то главным образом, когда идем на женсовет. Какое-то негласное соревнование — кто кого каким платьем или костюмом удивит. А что нам остается делать?
Анна Аркадьевна — вот уж действительно жена командира — сама прелесть. Каждый раз в чем-нибудь оригинальном, и все на ней складно, каждая оборочка, каждая пуговичка поет о том, какая их хозяйка красивая. Я в нее просто влюблена. Если существует образец жены морского офицера, то это Анна Аркадьевна и никто больше. Сколько в ней обаяния, грации, впутреннего света! А эти замечательные теплые карие глаза. Почему не она председательша?
Тоня Ратникова заявилась с девочкой. Не я одна с Вовкой. Пока мы заседали, наши ребятишки резвились под присмотром уборщицы. Ох как нужна детская комната!
О чем мы заседали? А все о том же, как всегда, как прошлый  и  позапрошлый  год.   План  ближайших  мероприятий: утренник для детей, концерт самодеятельности, выставка вязания, вечер семейного отдыха. Мы не выдержали, рассмеялись, глядя друг на друга: вечер семейного отдыха в составе одиноких жен! Мне поручили подготовку утренника: обойти семьи, в которых есть дети. Я киваю, соглашаюсь, а про себя думаю, как сама-то вытяну этот месяц, а то и два? Сижу и удивляюсь, ну просто поражаюсь спокойствию, какой-то монументальной неподвижности нашей председательши. Как спокойно может она обо всем этом говорить: о семейном вечере без мужей, о концерте, о кружке вязания, о стенгазе-те? Между прочим, стенгазета называется «Боевая подруга».
Кирилл, родной, ты прости меня за такие крамольные мысли,  но  неужели  это  и  есть  наша   жизнь — в   плане «мероприятий»?
Самое любопытное на нашем женсовете значилось под пунктом «Разное». Оказалось, это, по существу, персональное дело! Почти пять лет «служу» с тобой здесь, а при таком не присутствовала.
Надежда Пантелеевна сообщила, что нам предстоит «рассмотреть конфликт» в семье Мартыненко. Да-да, Зины Мартыненко, жены вашего боцмана. Это еще что, думаю, за сюрприз? Какой конфликт? Ведь они, по-моему, самая порядочная семья. Ты хоть раз слышал, хоть краем уха,  что-нибудь?  И  я  не слышала!
Так вот, оказывается, эта тихая, милая Зина подала на развод! Представляешь! И самый главный повод для обсуждения Мартыненко Надежда Пантелеевна видит в том, что Зина не вовремя совершает этот шаг. Муж в походе, а она одним махом разрушает семью. Почему она, а не он?
И тут выяснилось, что все это время Зина ожидала за дверьми, а мы за нее решили. Решили уговорить — ну если не передумать, то хоть подождать до возвращения мужа. Нехорошо мне от этих мыслей стало. Я, может, очень скверно и мелочно рассуждаю, но что делать, если иначе не могу! И с кем еще, как не с тобой, поделиться?
Зина вошла удивительно спокойная, села. И Надежда Пантелеевна начала монолог: как же, мол, так, вы, жена подводника, а допускаете такой опрометчивый, необдуманный поступок. Вообще, у нашей председательши это получается — сумела семью и честь семейную увязать с боевой и политической подготовкой.
Зина усмехнулась и поглядела на нас, как на детей, которых жаль за их непонятливость. «Вот мое объяснение», —сказала она и положила на стол три календаря. Три года их совместной жизни с мужем. Зачеркнутые дни — это когда они были в разлуке, а «чистые» — когда вместе. Все три календаря как будто были вышиты «крестом» — сплошные зачеркнутые дни.
«Ваш муж служит вместе с моим, на одной лодке, — сурово сказала Надежда Пантелеевна. — Простая арифметика...» И я вроде приняла ее сторону, подумала: «А мы-то, а у нас-то разве не эта арифметика? Тоже еще, нашла причину разводиться!»
«А мне нужна не арифметика, а любовь», — сказала Зина. — «Что значит любовь?»—спросила Надежда Пантелеевна.
«Вам этого не понять, если вы задаете такой вопрос», — сказала Зина.
И тут стало тихо. Как я понимала в эту минуту Зи-ну! Нет, она не слабый человек! Но почему, почему? Значит, она не любит своего Мартыненко? Что ей еще надо? Замечательный человек, ты же его лучше знаешь, Кирилл! В общем, все смешалось. Опять все зашумели, начали перебивать друг друга. А когда Надежда Пантелеевна спросила, кто желает высказаться, я встала и сказала, что считаю неправильным сам факт обсуждения подобного вопроса на женсовете.
Меня поддержала Анна Аркадьевна.
Как благодарна я была ей в ту минуту! Именно ее голоса и не хватало. Все-таки жена командира есть жена командира, и нам всем стало как-то неловко за это разбирательство и, по-моему, Надежде Пантелеевне тоже. Хотя ее можно понять, по должности ей положено, как говорит начальник политотдела, «цементировать семейные  устои, на  которых  держится  флот».
Я шла с Вовкой домой, а на душе скребли кошки, какая-то сумятица в голове... Какой я слабый человек! Нет, это невозможно, нас с тобой связывает другое, но что-то надо делать, Кирилл! Что-то надо делать, чтобы жизнь не проходила мимо...
Сейчас заглянул почтальон, принес газеты и письмо из   Апрелевки.   Письмо   я   отложила на потом, растяну удовольствие. Почтальон ушел, а я смотрю на свои письма — некуда их отправлять.
Да, некуда, и холодно без тебя, очень холодно. Устроиться на работу, но куда? Опять же возникает проблема: на кого оставить Вовку? В детсад? Но он такой у меня простудливый!
Ну, спокойной ночи, дорогой мой! Если бы было куда, я послала бы сейчас тебе Вовкиного скворца. Странно, он никогда не видел этой птицы — скворцы не живут у нас, — но целый день рисовал сегодня почему-то именно скворца. На ветке — скворечник, птица — скворец.
Перечитала твое письмо — и вроде поговорила с тобой. Но что письма! Надо жить...
Целую.
Наташа.


 




Подводная лодка
16    января


Здравствуй, радость моя!
Пишу тебе с Ледовитого океана. Над нами льды, льды, льды — и никакого просвета. И чем дальше мы от дома, тем больше воспоминаний о тебе, о Вовке, как будто вы постепенно поселяетесь в моей каюте. Да и у других то же. Теперь уже никто не стесняется друг друга, не прячет своих чувств. Командир приделал фотокарточку своей Анны к настольной лампе. Правда, она чуть-чуть похожа на Орлову? Я подумал: а мы что, рыжие? И водрузил вас с Вовкой в своей каюте на переборку. Как входишь — сразу: «Здравствуйте!» Механик Ларин Борис, отпетый холостяк, но мастер своего дела, наш атомный, реакторный бог, взглянул на вашу фотокарточку и говорит: «Это все лирика, Пенелопы перевелись еще во времена Гомера, да к тому же это художественный вымысел». Щелкнул Вовку по носу: «А пацан ничего, флоту подкрепление». Разрешил, видите ли, холостяцкая его душа! А вообще, он толковый. У него даже старшина — любого возьми! — может при наличии определенных условий потянуть на кандидата наук. А послушать, как они проводят свои оперативки,- совет ученых, ни больше ни меньше. Язык формул, язык цифр.
Вот так, значит, живем мы теперь в каюте втроем: я, ты и Вовка. Жаль только, что видеться нам приходится не так уж часто, особенно в последние дни. Все мы, имеющие отношение к управлению лодкой, почти не уходим из центрального поста. Я уже не говорю о командире. Даже замполит наш Илья Ильич, командир моральной боевой части, как мы его называем, тоже на вахте, хотя в боевом расписании этого поста не значится. Наступают самые трудные мили, мы идем под сплошным паковым льдом, под безжизненной пустыней и, честно признаться, под этой бесконечной ледяной крышей чувствуем себя не очень уютно.
Только что отказались — от которой уже по счету! — попытки всплыть.
Чтобы всплыть, надо найти в ледяном поле над нами разводье, полынью, окно — как хочешь это называй. И сейчас в глазах мельтешит бумажная лента эхоледо-мера, чем-то очень похожая на электрокардиограмму. Зубчатые выступы, идущие вниз,— все равно что подводная часть айсберга. Когда такой выступ начинает все больше углубляться, кажется, вот-вот над головой раздастся скрежет льда. Легче становится на душе, когда линии, прочерченные двумя перышками, начинают сходиться, а потом сливаются в одну. Значит, над нами кончился лед и началась чистая вода. Тут уж мне, как штурману, зевать нельзя. Нужно сразу определить размеры полыньи и занести ее на карту: всякое может случиться, и надо знать, представлять себе точки вероятного всплытия.
Так вот. Перышки перышками, а глаза, конечно, желают сами взглянуть на лед. И в этом смысле телевизионная установка доверительнее, что ли: «щупаешь» эту самую полынью своими глазами.
На вахту к телевизионному экрану поставили сегодня матроса Удальцова, того самого — помнишь,— у которого мать при смерти. Командир в свзли с этой кандидатурой большого воодушевления не выказал, наоборот, предложил повременить, объясняя это тем, что парень сейчас расстроен и может подвести. Но Илья Ильич настоял, и у него были свои соображения: человеку нужно отвлечься от тяжелых мыслей, а отвлечься можно только делом, тем более таким ответственным.
Удальцов с экрана ни на секунду не сводил глаз, мигнуть боялся. Но ни одного просвета! Сплошная серая пелена. Такое впечатление, будто в ненастную погоду  ветер  гонит  низкие, серые облака.
Но вот кое-где мелькнули белесые пятна. «Где-то близко полынья...» — сказал командир. Ему виднее: он идет на полюс не в первый раз. А полюс совсем рядом, несколько миль — и Северный полюс! И настолько это реально, что даже не верится. Фантастика какая-то: мы на Ссвсрном полюсе!
Удальцову досталось. Запарился парень. И вид у него был такой, словно по его личной вине мы не можем обнаружить полынью.
Казалось, все — не будет этой мути ни конца ни края. И  вдруг Удальцов:  «Полынья!   Вижу  полынью!»
Командир среагировал как автомат: «Стоп машины! Задний ход!» Это чтобы сразу остановить лодку. Она по инерции еще проскользнула вперед и зависла. «По местам стоять! К всплытию!» И тут уж все посты, все матросы начали срабатывать как автоматы. Зашумела вытесняемая воздухом вода. Мы начали подниматься кверху. Глубина — восемьдесят метров, пятьдесят... Теперь самая главная из сотен стрелок на приборах — стрелка глубиномера. Как тебе это передать?! Удальцов повеселел.
«Вот что значит «удальцовая» фамилия»,— сказал Илья Ильич.
И в это время тот же Удальцов крикнул: «Льдина! С правого борта!»
И все увидели ее на экране: она серым облаком закрыла свет справа и двигалась, прямо на глазах двигалась наперерез нам.
У командира мгновенная реакция: «Стоп всплытие! Боцман, на глубину!»
Посмотрела б ты на Мартыненко! Руки на рычагах и сильные, и ловкие, и... мудрые. В эти секунды все зависело от него, от его ювелирного мастерства. Замедли Мартыненко хоть на секунду, передвинь рычаги хоть на миллиметр больше, чем нужно, — и мы врезались бы верхней частью корпуса в льдину. А если наоборот — ухнули бы вниз.
Командир приказал держать лодку на заданной глубине, и мы снова начали искать полынью. Следующее светлое  пятно: «Вода — пятьдесят  секунд!»   Это — за   какое время мы прошли полынью. Близко к желаемому. А лед вокруг? «Осадка льда — двадцать пять метров!» Снова всплытие. Снова смотрим на Мартыненко как на бога. И снова не подошла нам полынья. В конце концов выяснилось, что все это была тренировка. Вот так. Командир отрабатывал всплытие. А по-настоящему будем всплывать через три часа. Приказано поспать. Но попробуй сомкнуть глаза. И вот я пишу тебе. Пишу - и не получается, Натусь. Не письмо, а донесение какое-то.
Целую. Твой Кирилл.

 

 



Поселок Скальный
17    я н в а р я  .


Ну вот и опять здравствуй!
Письма  из дому — как  с другой  планеты...  Есть же, есть где-то другая, когда-то узнанная тобой жизнь. И потом все потерялось, отдалилось, превратилось в маленькую,  недосягаемую звездочку.  Но  ведь все  было,  было! Наверное,  десять  раз  перечитала  письмо  от  родителей. Отец бодрится, что-то скрывает, а настроение скверное: мать совсем плоха. До сих нор, бедняги, не могут успокоиться, что разрешили мне уехать на «край света». Тоска в письме, тоска, и обида, и полное непонимание простой истины:  почему я, когда ты в  «командировке»,  не могу пожить с ними? Логика тут, конечно, есть. В самом деле, два, ну хотя бы один месяц могла бы я побыть в родном доме! И самой потеплее, да и Вовке с дедушкой и бабушкой веселее. Живет же в Москве Мальвина Разумовская! Одна-одинешенька, папа и мама пылинки с нее сдувают,  и  семеро  по лавкам  не  бегают.  Славик  в  поход— она билет в руки и в тот же вечер — долго ли на самолете! — созерцает огни столицы. Мы же к ним заезжали, помнишь? Еще ты на паркете чуть не растянулся! Музей, а не квартира! Так и хочется на шепот перейти. Устраиваются же люди! А что?  Чуть какой ремонт — ей в первую очередь: жена моряка. Почет и уважение — не просто жена моряка, а подводника. Плохо ли ей? И ждать никого не приходится. Славик на пирс —  и она тут как тут, по телеграмме. Небось, и билет в авиакассе без очереди. Два-три часа — и в объятиях мужа, явилась не запылилась. Мальвина считает, что сегодня в наших условиях это — прогрессивные семейные отношения. В самом деле, зачем томиться здесь, в этом промороженном насквозь поселке, в неуюте, если есть возможность пожить в нормальных человеческих условиях?! И еще Мальвина как-то сказала, что эпоха парусного флота миновала не только в техническом, но и в семейном отношении. Стоять на берегу и смотреть выплаканными глазами в море — это уже анахронизм.           
Пойми меня правильно, Кирилл! Я же не сетую ни на что. Ты сам предлагал мне уезжать к родителям на время твоих походов. Да, предлагал. И в прошлом году, когда ты ушел в море, я даже взяла билет. Взяла и вернулась с аэродрома. Ты же этого не поймешь! Я подумала: а вдруг ты завтра вернешься, а меня нет? И потом, как это так — ты в походе, а я среди райских кущ? Несовременно я рассуждаю, конечно. Но я дала себе слово никогда больше не думать об этом. Дала слово, а сейчас думаю. Прости, Кирилл, мою слабость. Ну что, в самом деле, особенного? К чему эта жертва? Ты же ничего, почти ничего не знал и не узнаешь о моей жизни на берегу. Что изменится от того, что ради Вовки, ради моего и твоего сына, месяц-другой поживу в Апрелевке? Посмотрел бы на Вовку — бледный, какой-то жиденький весь, как цветок, который держат в темноте.
Вот сейчас допишу это письмо и пойду за  билетом. Есть же другая жизнь, Кирилл! Есть! Другая планета... Час назад в передаче «Хорошее настроение» исполняли песню нашего детства «Тихий рабочий поселок». Я читала в это время письмо из Апрелевки и всплакнула. Это же про нас:  «Улицу нашего детства хочется мне повидать,  ласковым  солнцем  согреться, выйти  с  друзьями опять... О, как далек, тот городок, путь между нами пролег...» Как же ты далеко — за тридевать земель и морей, моя Апрелевка... Помнишь, летние, в начале июня, душистые от зацветающих лип вечера на нашей улице? Солнце только-только скатилось за крыши. Начали поливать огороды, гремят, звенят ведра, шутки, смех, где-то стукнула калитка. А на другой улице уже подала голос гар-монь...  Звуки, звуки, до слез милые звуки тех дней! Странно, как много может содержать в себе звук! Я сейчас пишу эту строчку и отчетливо слышу звук железного запора на дверях сарая. Он с каким-то особенным звоном ударялся о землю... Потом вечерний чай на веранде, прогретой, зеленой от яблоневых веток, которые лезли прямо в окна. Куда все это делось? А ведь есть, где-то есть на свете и эта улица нашего детства в пахучей мохнатой ромашке, в подорожнике, и колодец, гремящий раскрученной цепью, и сарай с поржавевшим замком, и веранда с зелеными, сплетенными вьюнами занавесками!
У нас — никаких новостей. Погода совсем расхандри-лась — то метель, то оттепель. Простудная. Боюсь за Вовку. Мы стараемся не высовывать носа из нашего скворечника.
А что, если в самом деле пойти и взять билет? Не обидишься? Ну, пожалуйста, не обижайся! Хорошо, Кирюша? Ведь ты же знаешь, я тебя люблю, люблю, люблю...
Твоя Наташа.


 


 


Подводная лодка                             
18    января


Натуся! Ура! Мы на Северном полюсе! Слышишь? Широта 90°! Сколько замечательных, мужественных людей стремилось достигнуть этой точки, сколько прекрасных жизней отда-но! И я вот пишу тебе с «шапки» планеты и не верю себе. Но обо всем по порядку.
Сегодня без четверти двенадцать над нами показалась отличная полынья размером с небольшое озеро. Кондрашов не зря провел перед этим несколько тренировочных всплытий: теперь мы чувствовали себя уверенно, как в лифте высотного дома. А Мартыненко — вот артист, — он не управлял рулями, а прямо-таки исполнял симфонию. Даже командир не выдержал: «Ну и артист!» Не по-уставному, конечно, зато приятно.
Подняли перископ. Командир — в окуляры: «Порядок! Продолжать всплытие!»
Всплыли в самой середине полыньи. Боцман отбросил люк, почему-то у него дрожали руки...
Сколько раз слышал я этот знакомый глухой звук откинутого люка, сколько раз ощущал, когда, словно на выдохе, перед тем как выйти, «лодочная атмосфера» чуть кольнет в ушах, а потом — «вдох» свежего, чистого воздуха! Но ни с чем не сравнить воздух полюса!
Вслед за командиром на мостик ринулись мы. Светло-синяя, спокойная, как в озере, вода окружала лодку. Удивительно! Я никогда — ни в Черном, ни в Балтийском, ни в Баренцевом морях — не видел такого ярко выраженного, точно нарисованного красками, цвета моря. Метрах в тридцати начинался лед, можно сказать, «берег», а дальше — как будто волнистая, в торосах-сугробах, степь, ни конца ни края. И такое было чувство, что где-то за этим снегом, за белым горизонтом, если идти прямо-прямо на юг, покажется наш городок. Нет, не Скальный, а именно Апрелевка: сначала заводские трубы, а потом крыши. За дальним торосом мне даже послышались ваши с Вовкой голоса. И пахло чем-то удивительно знакомым, и я все никак не мог понять чем. Борис Ларин угадал: «Огурцами пахнет, солеными огурцами с укропом!»
Правда, пахло огурцами! «Сократ» — Тюрин тут же нашел объяснение: этот запах придавало снегу близкое соседство соленой океанской воды.
Командир разрешил выходить на лед по отсекам. Составили списки, выделили наблюдателей: с Северным полюсом шутки плохи.
У меня начались самые жаркие минуты, потому как представился случай определить наше место по звездам. Снова пригодился древний наш друг секстан. Оп, как строгий экзаменатор, дал оценку работе самых повейших электронных навигационных приборов, которые многие сутки вели корабль под водой и подо льдом. Оценка была отличной!
Ну, это к слову. А на лед я все-таки десантировался! Знаешь, тут можно жить! В Норильске и то холоднее! Ну что такое минус шестнадцать? Вот тебе и Северный полюс! Только края, конечно, безжизненные. Чуждо им наше человеческое дыхание.
И еще одпо странное ощущение. Я вдруг подумал, что в самой этой безжизненности заключена жизнь. Какая-то одушевленная природа! Не верилось этой тишине. Как будто что-то затаилось в этих льдинах, способных протаранить железный корпус корабля, в этом снегу, под которым погребены смелые люди. Коварство живого неведомого существа... И это существо не выдержало. Исполинское белое чудище выпустило когти. В какие-то несколько минут почернел снег, ветер рванул флаг, который мы подняли на вбитой в лед мачте. Весь экипаж срочно вернулся на борт лодки. А ветер крутил вовсю, сбоку как будто громыхнул гром — это началось сжатие льдов. Теперь уже даже в пяти метрах ничего не было видно!
«Всем вниз! Срочное погружение!»
Мы скатились в центральный пост, над головой хлопнул рубочный люк, и лодка начала погружаться.
Вот и вся наша «экскурсия», с которой везу я тебе сувенир. Ни за что не угадаешь! Не шкура белого медведя. И не моржовый клык. И даже не самоцветы Полярного сияния. Но угадала? То-то! Я везу тебе маленький, в спичечном коробке, кусочек льда, который я отковырнул на Северном полюсе. Кусочек Северного полюса! Довольна?
Наш кок устроил сувенир в холодильнике — в самую морозилку положил до конца похода. Так что еду с подарком.
Натусь, а все-таки хоть с каждой милей мы дальше, но с каждой — и ближе! Как прекрасно, что земля круглая. Уходя от тебя, я иду к тебе. А что еще я могу сказать? Всего не скажешь...
Спокойной ночп, целую тебя и Вовку.
Кирилл.


 



Поселок Скальный
23    января


Здравствуй, Кирюша!
Не обращай внимания на даты, потому что глубоко ошибешься, если подумаешь, будто я стала реже тебе писать. Я каждый день разговариваю с тобой, думаю о тебе. А письма, что ж, все равно они будут прочитаны тобой только по возвращении.
Ничего такого за эти дни не произошло. Были с Вовкой два раза в кино, я записалась в кружок вязания (машинного!). Вот когда я тебя всего «обвяжу»!
Выпустили первый в этом году номер стенгазеты «Боевая подруга». Там есть, между прочим, стишок, подписанный инициалами «Н. П.». Неужели Надежда Пантелеевна начинает говорить в рифму? Вот неоткрытый талант! Посуди сам:

У жен морских морская стать,
Им не страшны ни дождь, ни вьюга.
Коль присягнули верно ждать,
Так ждите боевого друга!

Сегодня вспомнила, как первый раз была на море. Знаешь когда? Когда узнала из твоего письма, что ты проходишь практику в Севастополе. И поехала. Сейчас бы ни за что не решилась. Но тогда надоумила Люська! Она, она во всем «виновата»! Приехали мы сначала в Ялту. Да, это было в Ялте. Чуть свет я побежала на море — почему-то захотелось встретиться с ним наедине. Море было еще пустынным и зябким, у самого берега, прямо на камнях, валялись целлофановые мешочки. В воде уже торчали чьи-то головы. А я все стояла и чего-то ждала. Чего?
Я знала чего!
Там. где море сливалось с небом, на тонкой синей черте, появилось маленькое серое и бесформенное пятнышко. Как будто облако! Оно постепенно приближалось, увеличивалось, пока не выросло в маленький игрушечный, как на детской картинке, корабль. Как сейчас помню, луч солнца чиркнул по этому кораблю, но не сделал его ослепительно белым. Белыми были теплоходы, а этот так и остался серым, только блеснули крохотные, как в перстне, алмазики иллюминаторов.
Я ждала именно этого — встречи с военным кораблем. Понимаешь ли, встречи с тобой! И дождалась! Я была почти уверена, что на том маленьком игрушечном корабле — таким он  виделся  издалека     находишься  ты.
Что-то тогда произошло со мной в Ялте. Нет, в Севастополе. Целую неделю подряд два раза в день я посылала тебе письма и назначала свидания на Приморском бульваре. А от тебя — ни строчки, ни ответа, ни привета. Меня уже стали признавать в окошечке «До востребования». А вечерами я отбивалась от Люськи, которая тащила на танцплощадку. И однажды я пошла и, помню, танцевала с курсантом, который был весь белый — в белой форменке, в белой бескозырке, в белых брюках. Только лента на бескозырке чернела. Да и похож оп был на цыгана — смуглое лицо, черные глаза. Ох и танцевал же он! Не ревнуй, не ревнуй! Я все время думала о тебе.
Помню, когда мы уходили с танцплощадки, он опять, как будто случайно, встретился и спросил, приду ли я еще и когда. В общем, что-то такое по всем правилам банальности. И я тогда его отчитала и для убедительности показала твой конверт с номером в/ч. Он прочитал внимательно и сказал, что ты в море. И тут выяснилось, что он курсант третьего курса вашего же училища. Да, у него на рукаве было три золотых шеврона. И потом мы смотрели на море... Совсем близко стоял на якоре корабль, и мой знакомый, который оказался вполне добропорядочным парнем, сказал, что это тралец и что точно на таком проходишь практику ты. Тралец... Это было смешно, как тунец. Я пошутила что-то насчет рыбной ловли, он не обиделся и сказал, что и мин тоже хватает. Откуда мины? Неужели с той войны? Тральщик над минами? Ты —над минами! Я и сейчас вижу того курсанта, хмурого, как будто продрогшего, воротник форменки хлопает за плечами, и он, чтобы не слетела бескозырка, держит ленточки в зубах. Тревогу он внушал этим своим видом, тревогу за тебя. Так и ушел. И больше я его не видела.
Он ушел, а во мне чего-то прибавилось. Это было прекрасно — стоять на изгибе гранитного парапета и ждать тебя. Ждать не традиционные пятнадцать минут, а много-много дней подряд, ждать, зная, что ты можешь не прийти. Неужели это была любовь? Начало любви?
А сейчас за окном падает снег, и все, о чем я вспомнила, было тысячу лет назад. Правда, странен снег, падающий на волны, в море? Как ничтожно мала, беззащитна снежинка, что летит не на землю, а скользит обреченно на волны. Как огромно, всевластно море! А эта снежинка морозной ресничкой упала на волны и не прибавила даже каплю ему... Я смотрю в окно и думаю. Интересно, как бы мы относились друг к другу, если бы встречались каждый день? Что такое разлука? Грусть? Но и преддверие радости! Не было бы расставаний, не было бы и встреч.
Все это очень грустно. И то, далекое лето в Севастополе...
Ты знаешь, однажды я все-таки увидела тральщик. Он стоял посредине бухты на якоре. Я тогда подумала, что если на нем ты, то мог бы отлично разглядеть нас в бинокль.
Уже темнело, на тральщике зажглись огни, и он словно приблизился к берегу, мерцал  почти рядом.
Люська знала — боялась опоздать на поезд, которым мы уезжали из Севастополя, а я почему-то не уходила, все чего-то ждала. И вдруг уже у самого выхода какой-то остриженный курсант сказал: «Смотрите, кажется, кому-то сигналит. Какой-то девушке...»
И правда, над темным бортом что-то мелькало, белое, как фонарик. Но мелькание  было  осмысленным.
«На танцы не приду, стою в наряде»,— прочитал морзянку стриженый.
Ему не поверили, засмеялись.  И правда, шутник.
Вот видишь, сколько я сегодня написала! А все о прошлом. Мне все кажется, что у меня нет настоящей жизни, Кирилл, вернее, жизни в настоящем времени...
У Вовки пылающее лицо, горячий лобик. Надо вызвать врача.
..

 


 

Подводная лодка
25  января

 


Милая, любимая, далекая!
Помнишь, я привез однажды курсантскую песенку «Милая, хорошая, далекая!». Все это кажется сейчас уже таким далеким, словно было до нашей эры.
Мы снова в глубинах. Жизнь опять пошла по циферблату боевого расписания: тренировки, проверки, учебные тревоги, но атрибуты «берегового» дня все-таки нет-нет и ворвутся в наш железный, размеренный быт. Сегодня свободные от вахты имели возможность побывать на вечере поэзии. Собственно, вечер у нас — понятие условное. После обеда собрались в матросской столовой (она же и кинозал), лейтенант Курилов объявил вечер поэзии открытым. Ты знаешь, я не очень-то люблю стихи, но на данное мероприятие пошел с двойным умыслом, ибо Курилов — не помню, говорил я тебе или нет, — новый мой подчиненный, штурманец, и на лодке, и в походе впервые. По-моему, он сам пописывает стишки, что, честно говоря, я не очень приветствую. В свободное от службы время — пожалуйста, хоть «Евгения Онегина», но когда он начинает мечтать и грезить в штурманской рубке во время ходовой вахты — это уже извините. И вообще, хотя штурманы, как ни говори, аристократы флота еще с петровских времен, Курилов, по-моему, уж слишком тонкокожий, как бы это тебе сказать, девичий, что ли. Мало стишки, он еще и голос пробует, и не что-нибудь там, «Прощайте, скалистые горы» например, а арию Германа из «Пиковой дамы». Замполит души в нем не чает — ни одно мероприятие лодочного масштаба не обходится без  Курилова.  Он и чтец, и  на  дуде игрец, одним словом, сплошная «художественная самодеятель-ность». А мне нужен штурман, офицер.
Так что на вечер поэзии я пошел не только за тем, чтобы убить между вахтами час-полтора, аив чисто педагогических целях: посмотреть на Курилова в минуты досуга. Каково же было мое удивление, когда над столом «президиума», за которым сидел один-единственный Ку-рилов, я увидел увеличенный фотопортрет парня лет двадцати, в курсантской форме, коротко, по-боксерски, остриженного. Кто такой, откуда? Сейчас даже в училищах непонятно, каким образом ухитряются носить длинные прически. Этот, на фотокарточке, мне сразу понравился не только внешним видом, а каким-то упорным мужским взглядом. Оказалось, на снимке — поэт Алексей Лебедев! Да-да, тот самый штурман, который погиб в ноябре 1941 года на Балтике. Их лодка «Л-2» подорвалась на мине и затонула. Так и не узнали толком отчего и почему...
Но каков мой Курилов! Он начал рассказывать о Лебедеве так, словно вместе с ним прошел под водой не одну тысячу миль. С гордостью! Честное слово, я даже забыл, что передо мной мой штурманец.

За главное! За то, что страх неведом,
За славный труд в просторах грозных вод
Спасибо Партии, учившей нас победам,
И Родине, пославшей нас на флот!


Я же знал эти стихи, в училище мы переделали их на песню. И пели, не подозревая, что это стихи не какого-то столичного поэта Лебедева, а кровного брата, подводника. Ну какой же штурман не декламировал вслух или про себя строки о лейтенантах:

 

В лицо нам били ветры с океана,
Шла на корабль гремящая волна.
И, отражаясь в зеркале секстана,
Сияла полуночпая звезда.     
 

Да, разбередил воспоминания Курилов. В эти минуты и он был похож на поэта. «Главное — не распускать чувства»— это же поговорка Лебедева! Удивительные случаются «совпадения». За несколько дней до гибели Лебедев пишет стихотворение-завещание. Что это — предчувствие или просто-напросто «привычная» мысль о возможности гибели? Наверное, второе. Он знал, на что идет, и смело смотрел в глаза смерти, которая подстерегала на каждом кабельтове. Мы дважды просили Кури лова прочитать это стихотворение, которое называется «Тебе». А потом — по единодушному желанию — он продиктовал его. Я тоже переписал, хотя, признаться, не удобно было:  Курилон-то мой подчиненный!
Да, странные случаются «совпадения»! Курилов дал мне книжечку «Моряк, чья жизнь и сердце — флот», изданную в училище имени Фрунзе, и есть в ней, между прочим, донесение штаба, та самая «штабная бумага белая», о которой писал Лебедев. «Подводная лодка «Л-2» из Кронштадта вышла в 18 часов 00 минут 12 ноября совместно с подводной лодкой «М-98». Лодки шли в составе конвоя, следовавшего на Ханко для эвакуации гарнизона. При форсировании минного заграждения противника в ночь на 14 ноября «Л-2», сразу же после гибели ТЩ «Верп», дважды подорвалась на мине и через час после второго взрыва затонула. Спасено три человека. Погиб поэт-маринист Лебедев».
«А если сын родится вскоре, ему одна стезя и цель...»—эта строчка ну не выходит у меня  из головы!
Как там вы с Вовкой? Когда не смотрю на фотокарточку, совершенно не могу представить его лицо.
Сегодня Капустин, наш самодеятельный художник, устроил вернисаж своих этюдов: в матросской столовой повесили его три картины. На двух — Северный полюс, льды, наша лодка. Интересно, но никого не тронуло. Все столпились у третьей, на которой изображена обыкновенная березка с поникшими ветками. Грустная, родная. Капустин нарисовал ее по памяти, а получился шедевр!
Почему эта березка так напомнила тебя?


 



Поселок Скальный
24    января


Кирилл, дорогой, SOS! Вовка болен! Наш Вовчик болен тяжело! Сегодня ночью вызвала «неотложку». Он начал тяжело дышать, задыхаться, и глаза его смотрели на меня с такой обидой, с таким укором, что у меня разрывалось сердце. Тридцать девять и одна! Бедненький, весь в жару — и рубашонку хоть выжимай. Врач хотела забрать его в больницу, но я ни в какую! Еле-еле уговорила, дала слово,  что буду выполнять все  предписания, убедила, что здесь ему будет лучше. Все-таки она мне не поверила, сказала, что через час заглянет опять. И представляешь, два раза заходила ночью, пока не убедилась, что Вовка затих, успокоился. Корь! Когда под утро Мария Николаевна ушла и я осталась одна, мне стало страшно. Я смотрела на Вовку, на его темное, какое-то землистое личико, на вздрагивающие ресницы, которые иногда так замирали вместе с дыханием, что мне казалось, будто все, конец... В такие минуты мне хотелось его разбудить, растормошить, только бы не эта застывшая  тишина!
Я не могла больше оставаться ни минуты! Я выскочила в коридор и хотела разбудить Анну Аркадьевну. Но она давно уже не спала. Ты даже не представляешь, как я была благодарна ей! Она вся такая собранная, решительная, а главное, спокойная. Нет, что ни говори, а в жене что-то зеркально отражается от мужа. Если бы я не знала, кто она, и меня спросили бы, в какой должности служит ее муж, я ответила бы, что он—командир.
С ней в комнату вошло что-то уверенное, неторопливое, обстоятельное. Ведь и сам-то Кондрашов такой, правда? Мне даже показалось, Вовка спокойнее задышал. И компресс она делает —из тех же компонентов, но по-своему. Впечатление такое, что она вырастила по крайней мере троих-четверых детей. А у нее никого нет.
И знаешь, о чем мы с ней вспомнили? О том, о чем мы с тобой давно забыли! Родился-то Вовка тоже без тебя, и это она в своей шали — не успели купить даже одеяльце — притащила его из роддома.
А ты — помнишь — бегом кинулся напрямик, в гору, к нашему дому, когда узнал на пирсе, что у тебя родился сын. После я никогда не видела тебя таким, никогда! Растерянным, восторженным, гордым, беспомощным одновременно. К твоему возвращению Вовке исполнилось уже два месяца, и он смотрел на тебя своими кругленькими, как пуговички, глазками. Глазками, уже излучающими какой-то смысл. Он еще не знал, что это его отец, он только улыбался своим мягким беззубым ротиком, реагируя на эти бесконечные «агу, агу!». Честное слово, мне иногда казалось, что он понимает, прекрасно знает, что взрослые с ним заигрывают, но, еще не изучив их языка, только и делает, что цапает папу за нос.
Минутку...    



                                               ..   .
Подводная лодка
27    ян в ар я


Натуся, здравствуй!
Странно, я привык к этим «здравствуй» и «прощай», как будто и в самом деле пишу письма.
В судовой библиотеке очередь на книгу Ф. Беллинсгаузена «Двукратные изыскания в Южном Ледовитом океане и плавание вокруг света в 1819, 1820 и 1821 годах». Зачем? Для чего вдруг понадобились экзотические записки? Что поймет сегодняшний моряк-инженер в терминологии прошлого века?
«С 9 часов утра ветер начал крепчать от севера, что принудило нас, закрепя брамсели, взять у марселей по рифу. В 2 часа пополудни спустили брам-реи на ростры; с 3 часов покрылся горизонт мрачностью. В 5 часов у фор-марселя и крюйселя взяли остальные рифы и у грот-марселя закрепили предпоследний риф и спустили брам-стеньги на найтовы; в 9 часов взяли грот на гитовы; в 11 часов прошли ледяной остров и увидели впереди еще несколько. Ветер все крепчал, что принудило нас поворотить на другой галс».
Представляю нашего механика, бога атомного реактора и электроники, пережевывающего эти «брам-стенъги». Не по зубам! Примерно то же самое испытал бы и Беллинсгаузен, попадись ему рабочая тетрадь капитана 2 ранга инженера Ларина.
Мне попался сегодня его любимый журнал «Ядерная физика». Поразительно! Это иной мир — так могут изъясняться только инопланетяне. «Интерпретация инклюзивных спектров вторичных адронов при высоких энергиях...»  Тебе что-нибудь  понятно?  Мне тоже нет.
Ну не парадокс ли устроила научно-техническая революция? Каких-то несколько килограммов урана позволят нам совершить «кругосветку» со скоростью курьерского поезда. Мы будем мчаться, презирая ветры и штормы. Но под водой. Мы — военные, и скрытность — тоже наше оружие. Если бы можно было поднять перископ, мы увидели бы острова, которые в подзорную трубу разглядывал Беллинсгаузен. Чуть-чуть на две-три секунды выставить всевидящее стекло. Что это там, за развесистой пальмой? Оперение диковинной птицы? Нет, опере-ние ракеты. И  мы снова  уходим в  глубину...
«А если сын родится вскоре, ему одна стезя и цель...» Милая моя Натуська, если б ты знала, как хочется вас видеть...
Кирилл.


 


 


Поселок Скальный
27    ян в ар я


Кирилл, где ты?
Всю ночь Вовка стонал — не отходила ни на шаг. У него серое-серое личико, в комнате полумрак, шторы задернуты, и оттого становится еще страшнее. В квартире беспорядок, все валится из рук. Прямо не жизнь, а какой-то кошмарный сон. Лучше бы самой заболеть! Но зачем болеют эти маленькие, беспомощные человечки? Сердце разрывается, когда смотрю на Вовку: глаза закрыты, дышит тяжело, весь покрыт сыпью. Врач сказала, что при кори это естественно, что через два дня ему будет лучше, но мне не верится. Сколько еще будет продолжаться это мучение? Я боюсь наступающей ночи и, наверное, опять позову Анну Аркадьевну.
Так вот о ней. Я же забыла досказать. Я начала плакаться на всю эту неустроенную жизнь, на то, что и родился Вовка без тебя и вот сейчас так тяжело болеет, а отца нет рядом. А она... Знаешь, что она сказала? Она показали на Вовку и сказала, что и он, мол, тоже несет службу. Мы все несем службу вместе с теми, кто в море. «Тяжела ноша, а нести ее кому-то нужно», — сказала она. Я хотела возразить, мол, вам-то, Анна Аркадьевна, легче, а потом решила: почему? Почему ей легче? Может быть, труднее, потому что самое страшное в разлуке — это одиночество.
А сейчас мы с Вовкой опять одни. Снег сечет по стеклу, я прикрыла настольную лампу, а когда качнусь — и тень, кривая, уродливая, качается, вздрагивает на стене. И мне кажется, что не ты, а мы с Вовкой на корабле, который несется в бушующем море, и плохо, очень плохо переносит шторм, качку, морскую болезнь самый маленький пассажир. И на мостике нет капитана, нет тебя. Еще минута — и мы разобьемся о рифы или нас захлестнет волна.
Ты есть и тебя нет! Даже если сейчас заговорят все радиостанции Советского Союза, ты не услышишь наш с Вовкой SOS.
Бедный Вовка, милый мальчик, птенчик! Думала ли я когда-нибудь, что буду мечтать о том, чтобы у моего сына был отец?
Он опять зовет меня...




Подводная лодка
30 января

Натусь! Вот стихотворение штурмана-поэта А. Лебедева, написанное им незадолго до гибели.

ТЕБЕ
Мы попрощаемся в Кронштадте
У зыбких сходен, а потом
Рванется к рейду серый катер,
Раскалывая рябь винтом.

Вот облаков косою тенью
Луна подернулась слегка,
И затерялась в отдаленье
Твоя простертая рука.

Опять шуметь над морем флагу,
И снова, и суров, и скуп,
Балтийский ветер сушит влагу
Твоих похолодевших губ.

И если пенные объятья
Нас захлестнут в урочный час
И ты в конверте за печатью
Получишь весточку о нас —

 

Не плачь: мы жили жизнью смелой,
Умели храбро умирать, —
Ты на штабной бумаге белой
Об этом сможешь прочитать.

Переживи внезапный холод,
Полгода замуж не спеши,
А я останусь вечно молод
Там, в тайниках твоей души.

А если сын родится вскоре,
Ему одна стезя и цель,
Ему одна дорога — морс,
Моя могила и купель.   


 




Поселок Скальный
2    февраля


Доброе утро, Кирюша!
Сегодня морозит, небо посветлело, и на душе прояснилось — кризис миновал. Вовка уже дышит спокойно, жар спал, только слабенький оп, слабенький, как воробышек. Я сейчас сидела перед окном, вязала ему носочки. Помнишь, шерсть купила в военторге? От твоего свитера осталась.
Смотрю, почтальон. И сердце подпрыгнуло — забыла, что не может быть от тебя писем. Но почтальон звонит в нашу дверь. Письмо! От кого? Почерк на конверте незнакомый, тревожный какой-то. Распечатала быстренько. Уж не с тобой ли что могло случиться? А это Люська! От Люськи письмо! Представляешь, два года, нет, даже три — ни строчки. И вот, здравствуйте!
У нее все хорошо, работает завучем — вот что значит рост кадров на периферии! С директором, как она пишет, в «едином мыслии». Процент успеваемости высокий. Вышла замуж. Это мы уже знаем. Читала я письмо — и радовалась, и огорчалась. Радовалась за Люську — как все хорошо у нее складывается. А у меня? Достала свой диплом из шкафа, со дна ящика, и всплакнула: диплом с отличием, а валяется, как пустая, никому не нужная бумага. Почему у меня так сложилось, Кирилл?
Ведь могло быть иначе, могло?
И вспомнилась мне обитая черным дерматином дверь, ведущая в «чистилище». Так мы тогда назвали кабинет, где заседала распределительная комиссия. Больше всего боялись географической карты, на которой кружочками были отмечены пункты назначения на работу. Я никогда не предполагала, что в стране так много «отдаленных мест». Некоторые ребята срочно принимали меры, чтобы не попасть в какую-нибудь «дыру», — доставали справки о самочувствии родителей, о состоянии собственного здоровья. А я — странно — совсем не беспокоилась. Сейчас думаю: почему? Неужели все уже тогда решила и ждала тебя?
Как сейчас помню, первой из «чистилища» выскочила Люська. Как будто сомнамбула. Повалилась на ме-ня — и в слезы. Люську распределили в Прохоровку, где-то на Алтае. Нет, кажется, в Буланиху.  И чего убивалась? В сельскую так в сельскую — ребятишки везде одинаковые. И вот настала моя очередь. Сколько же народу было за столом, «высокие» все лица: ректор, зав-гороно, секретарь райкома комсомола, а дальше незнакомые. Пригласили сесть. Я и сейчас ощущаю прохладную кожу старомодного кресла, в котором сразу утонула.
«Это наша отличница, — сказал ректор, — мы на нее возлагаем...» Все с интересом на меня посмотрели, секретарь райкома — с особым, а я вдруг растерялась, отнялся язык.
«Куда бы вы хотели, Наталья Васильевна?»—спросило незнакомое лицо. Наталья Васильевна... По имени-от-честву. Я что-то пролепетала вроде того, что хочу туда, куда пошлют. Ведь решили уже, чего спрашивать?
«Есть мнение оставить вас в городе», — улыбнулось незнакомое лицо. В Москве? Неужели? За что такое счастье? Но тут я вспомнила плачущую Люську и сказала, что прошу послать меня в Буланиху. Зачем? Кто дергал меня за язык?
В Булаииху надо было отправляться десятого. А первого приехал ты. Бесподобно красивый в своей новень-кой офицерской форме. С блестящим кортиком... И все закрутилось, как во сне. Или как в кино — быстро-быстро замелькали дни. Ты-то помнишь? Помнишь, как сказал: «Полный вперед, к твоим родителям!» Тебе надо было торопиться, тебя уже ждали на флоте. Мне тогда это очень понравилось, польстило, ты сразу возвысился в моих глазах. Еще бы, как отличнику, тебе дали право выбора флота. Мне это представлялось так, как если бы под твое командование сразу дали эскадру. Почему ты выбрал именно этот флот, а не другой?
И мы пришли к нам. Отец и мать сидели у телевизора и смотрели журнал «Здоровье». Это было смешно, мы после хохотали: врач водил указкой по сердцу, по аортам, а ты встал пред моими, щелкнул каблуками и сказал, что тоже пришел по сердечному делу. Неужели не помнишь?
Отец почему-то не удивился. Встал с кресла, выключил телевизор. Вы сели за стол. У него привычка, традиционный ритуал — для важного разговора непременно усаживать человека за стол  напротив себя.
Сколько раз я рисовала себе картину сватовства! Какой только не загадывала минуту, о которой мечтает любая девушка. Тот разговор, который неизбежен в любой человеческой жизни. А тут все полушутя, полусерьезно...
«А как же Буланиха? Ведь уже билет взят! Меня же распределила государственная квалификационная комиссия! Государственная!»
С тебя в один миг слетела вся твоя военно-морская бравада. Помнишь ли ты свои слова: «Я не могу бел тебя, понимаешь, не могу... Я тебя туда на руках унесу»? «Я нужна школе»,—сказала я. «Ты нужна мне и флоту», — ответил ты.
Не было цветов. Где ты тогда раздобыл букетик бессмертников? Холодных, жестких, как будто выкрашенных. Мы расписались в тесной комнатушке — в загсе был ремонт, — и ты еще сострил что-то насчет того, что расписываешься в вахтенном журнале любви. Всем понравилось. Потом эта традиционная бутылка шампанского. И вечер. Не свадьба, а вечер на скорую руку — у тебя в кармане уже было два билета «туда».
И тут вдруг выяснилось, что у меня совершенно нет теплых вещей.  Больше  всех  всполошилась  мать.
«Убьем белого медведя,  сошьем  шубу», — шутил  ты.
А мне было не до шуток. Я почувствовала себя преступницей, когда прятала подальше, на дно чемодана, диплом.
«А все-таки, что же она будет делать на твоем флоте?» — спросил отец. Как он понимал меня!
«Ждать,— не задумываясь, ответил ты.— Служба жены моряка— ждать».
Помнишь ли ты это, дорогой мой?
А еще через несколько дней мы стояли на перроне Ленинградского вокзала, и мне вспомнились любимые стихи.

Через час с небольшим
Уезжаю с полярным экспрессом,
Мы так просто расстались,
Что даже не страшно писать.

Буду я отправлять,
Будешь ты получать с интересом,
Не читая, спокойно
В корзину бросать...    
                     
Почему так произошло, Кирилл, почему? Как много, казалось бы, давала в руки жизнь, и как все пролетело мимо!
Плохое у меня сегодня настроение. Но главное — Вовка. Лишь бы он поправлялся, а остальное все пустяки. Целую.
Наташа.

 

 




Подводная лодка
3    февраля


Здравствуй, радость моя!
Четыре дня не писал тебе, не разговаривал с тобой — ни минутки не было свободной. Откровенно говоря, я даже рад этому, потому что в наших условиях чувство времени совсем другое, чем наверху, на берегу, — минуты удлиняются в часы, часы — в сутки.
Позавчера произошел «контакт» с чужой подводной лодкой.
И опять отличился Удальцов. Вот молодчина! Гидроакустик—его смежная специальность, да он, собственно, на вахте и не стоял, дублировал мичмана. И первым услышал «цель» — раньше нашего аса, который по од-ним только ему известным «чвирь» и «фью-фью» (да-да, море и такие птичьи звуки издает) может определить вид касаток.
Удальцов после рассказывал, что его насторожило, заставило прислушаться внезапное исчезновение этих специфических звуков. Он-то и обратил на это внимание мичмана. Начали слушать в четыре уха и услышали четкое равномерное звучание работающих винтов. Конечно, и экран гидролокатора помог. Сомнений не было — по пеленгу сто восемьдесят шла неизвестная подводная лодка.
Первые минуты встречи были весьма неприятными. Гидролокатор подключили к общей трансляции, и уже все мы слышали шум винтов. Как будто поезд приближался. А что разглядишь сквозь стальную обшивку? Только на приборы и надежда. Могло случиться всякое. Командир был на высоте — четкость, ни одной лишней команды, ни одного лишнего движения. И я подумал: разве каждую милю плавания Кондрашов не отвечает головой за весь экипаж? Он рискует, да, в определенной степени рискует, когда погружает лодку на предельную глубину, когда приказывает идти в надводном положении во время шторма, а лодку раскачивает, как ваньку-встаньку. А наш курс под сплошным льдом — это же плавание в сплошном риске! Вся жизнь командира — риск и ответственность. Не зря же испокон веку живет на флоте поговорка, ставшая пунктом корабельного устава: «Командир покидает корабль последним». Вот она, высшая степень ответственности! А тут эта незнакомка...
«Пеленг меняется!» — вдруг крикнул Удальцов.
«Пеленг меняется» — означало то, что неизвестная лодка пошла в сторону.
Весь вечер только и разговоров о чужой лодке. Вот такая наша мирная жизнь. Жизнь, которую мы выбрали добровольно, — месяцами не видеть родных, неба, земли, делить сутки на вахты, подвахты, стоять у приборов, у пульта ракет, нырять под Ледовитый океан, встречаться вот с такими, как называет их Тюрин, «иксами в квадрате». Да, мы, офицеры, добровольно — никто нас не заставлял — выбрали эту стезю, отказались от нормальных человеческих условий, от уютных, обжитых квартир, от вашей ласки, от беззаботных встреч с друзьями, от всего того, что не считает благом обычный сухопутный человек.
Матросов ждут другие галсы, другая жизнь. Они вернутся в нее по тому же трапу, по которому ступили на флот. Другое дело, что еще долго — а у иных на всю жизнь — останется в душе крепкая морская соль и шея не забудет ласкового шебуршания черных лент. Они уйдут, а мы останемся. На всю жизнь. И я даже не могу себе представить, как можно — без пирса, без подводной лодки, без разлук и без встреч.
Иногда начинаю перебирать свой «послужной» список: родился, учился, школа — это как бы ничейная земля. И вот — лодка. Почему? Кто просил, кто приказал? А это я вошел, по Тюрину, в свой меридиан, обрел свое направление. Только очень жаль тебя. Надо бы что-то придумать. Но что?
Одна надежда — ты у меня умница и все поймешь.

 

 


 


Поселок Скальный
8    февраля       

                                                  
Дорогой мой!
О чем ты сегодня вспомнил рано-рано утром? У тебя уши горели? А я все утро думала о тебе и старалась через тысячи миль внушить свои мысли.

Мне все кажется, как только ты вернешься из этого похода, сразу все изменится и мы заживем наконец той жизнью, которая должна быть. Но какой — не знаю, только очень и очень хорошей, радостной, праздничной, широкой, красивой! Что нужно для этой жизни? У нас ведь все есть, Кирилл! И любовь, правда? Ты же любишь меня! И вот, оказывается, для счастья мне недостает тебя.
Когда ты возвращаешься... Эти считанные дни, проведенные вместе... Господи, мне даже не верится! Уж не во сне ли это происходит? Открываю глаза — ты рядом! Ты! Вот она поет, искрится перьями — Синяя птица. Потом приходит матрос и уводит тебя... И так пять лет. Уже пять, Кирилл!
А давно ли, давно ли?
Эта тесная и неуютная, как вагонный тамбур, каютка катера. Все поскрипывает и постанывает. Продувает со всех сторон. А я до подбородка натягиваю воротник свитера, пытаясь согреться в своем слишком легкомысленном для этих мест пальто. Помнишь, как мы добирались сюда?
Душой я все еще была в Апрелевке, переживая каждый денек твоего отпуска. Тосты, тосты — сплошная радость веселья, дым коромыслом оттого, что все загаданное исполнилось в срок. Тосты за окончание училища, за молодых, за новую семью, за будущее, за тепло холодного моря и, конечно, за тех, кто в океане! Не в море, а в океане! Это ты под дружные аплодисменты внес тогда поправку в традиционный моряцкий тост. Флот перестал быть морским, флот стал океанским.
В праздничной кутерьме я не успела как следует познакомиться с твоими родителями. Милые стариканы — они не скрывали одобрения, ты выбрал себе достойную! Меня! Я чувствовала себя как дома. Словно давным-давно знала и любила этих ласковых, предупредительных людей, которых могла называть теперь отцом и матерью. Александр Александрович — Сан Саныч — всем своим видом пожилого, умудренного житейским опытом человека излучал такое жизнелюбие и такое почтение, что мне и впрямь хотелось запросто называть его отцом. А Татьяна Сергеевна — прелесть, само материнское внимание, ненавязчивое, естественное, от души. И в то же время какая-то  врожденная  мужественность,  оптимизм,  с  которыми глядят на жизнь женщины, много трудностей повидавшие на своем веку. Эту ее поддержку, это успокоение я ощущала особенно, когда заходила речь о суровых и дальних краях, нас ожидавших.   
Татьяна Сергеевна упрашивала остаться — пожить, погостить, пока ты устроишься и — как она говорила — обогреешь уголок. Она была права. Куда я торопилась?
А ты все отговаривал, возражал, аргументировал. Во-первых, по-твоему, уголок обогревать куда рациональнее вместе — тепла сразу больше. А во-вторых, вдвоем быстрее получим квартиру, потому как с одинокими лейтенантами, пока жена не прыгнула с катера на пирс, играют в одни только «обещалки». Что ж, и ты был по-своему прав!
Потом вагоны, чемоданы... Прибыли! Я до спх пор помню тот автовокзал, твой простуженный голос, грязный снег, чемоданы, неприкаянно стоявшие на мокром, наслеженном. полу. Было еще неизвестно, куда их придется волочить! Никто, кроме всевышнего — отдела кадров, не знал, куда повернет с этого чужого вокзала дорога.
Выяснилось, на лодки! Недалеко. Как будто действительно имело значение — ехать ли нам еще полтыщи километров или твоя служба была на соседней улице.
У меня отлегло от сердца. Слава богу, все самое страшное — неизвестность, дорога, сутолока — оставалось позади.
Помнишь: «Выгружайсь, приехали!» Ты подхватил чемоданы и споткнулся на трапе — не будет пути! Помнишь, Кутько первым нас встретил и его очень смутило мое московское пальтецо. Достал где-то меховую куртку, накинул на плечи. И не куртка, а это внимание, участие согрели меня.
Эта наша лестница-скрипучка... Наконец-то своя «крыша» над головой. Полы блестели невысохшей краской. И я еще помню ее запах. Лампочка без абажура... Господи, я никогда не могла мечтать о такой чудесной комнате на «краю света». Это была наша, наша комната!
И мы остались одни, совсем одни... В одном углу оказалось посуше, и мы начали вить гнездо. Постелили на пол газеты, потом одеяло, казенное флотское твое одеяло, выданное тебе в училище по вещевому аттестату. Смешно!   Выпускников-лейтенантов  экипируют,  как  каких-нибудь ковбоев. Мы составили вместе два стула, накрыли их шинелью, и получилось «с милым рай и в шалаше». Как вкусны были консервы и черствый, еще московской выпечки хлеб! И коньяк в дорожных пластмассовых стаканчиках. «За нас! За тех, кто в морс!» Комната поплыла... Да, это было счастье, Кирилл, дар судьбы.
В нашем «шалаше» было душно. Ночью я откинула шинель и подошла к окну. За окном — темно-темно. Но эта какая-то особая темнота словно искрилась. И сопки были нарисованы по небу тушью. За скалами слышался океан. Поселок Скальный, поселок Скальный... Моя судьба...
Когда это было, Кирилл, когда? И было ли вообще? И никто бы не доказал нам, что было. Мы и сами не поверили бы, если бы не существовало неопровержимого доказательства тех счастливых дней — нашего Вовки. Не календари и не часы обозначают время, а он, наш сын.
Чебурашка, он этого еще не понимает. Сейчас мы пойдем гулять. Мы пойдем но улице и будем думать: а вдруг навстречу ты?


 


 


Подводная лодка
7    февраля           

                
«Милая, хорошая, далекая, вспоминаешь ли меня?» Весь день сегодня в ушах звучит эта курсантская песенка. Помнишь? «На курсанта ветры дуют буйные, ничего — он ветрам даже рад...» И припев: «Милая, хорошая, далекая...»
Опять спорили с Лариным насчет выбора жизненных дорог. Мы выбираем профессию или она нас? Борис убежден, что человек привязан к своему «берегу» обстоятельствами, как корабль швартовыми. Его доводы: в каждой деревне живет и здравствует, быть может, своя Родина, но из-за отсутствия там школы фигурного катания эти Роднины не имеют возможности раскрыть таланты.
Это из другой оперы.
А он свое: почему, паример, именно данный человек становится космонавтом, а не кто-то другой? Почему выбор пал именно на Иванова, а не на Петрова? Иванова вызывают  в  Звездный,  тренируют,  готовят — и  вот  его знает весь мир. А Петров остается в далеком, неизвестном гарнизоне и каждый день никому не известным летчиком продолжает службу.
Призвание, отвечаю, призвание. Каждый человек в жизни — себе штурман, и каждый делает на общей карте свою прокладку. А он: для нас призвание от слова «призыв». На военную службу!
Нет, не просто призыв. Профессию офицера мы выбираем по велению души. Помню, на третьем году службы — уже на флоте после училища —к нам на лодку приехала социологическая комиссия — социология тогда как раз в моду входила. А в анкете был, между прочим, такой вопрос: «Кем бы вы стали, если бы не были морским офицером?» Девятнадцать из двадцати опрошен-ных ответили: «Если бы я не был военным моряком, то стал бы военным моряком». Только один, правда бесфа-мильный, написал: «Геологом».
Я рассказал об этой анкете Борису. Он засмеялся. Это говорит, вы спели тенорками в унисон потому, что и понятия не имеете о другой жизни.
Где-то он прав. Штатской жизни мы вкусили самую малость. Да и жизнь ли это — так, юношеские грезы. А потом оверштаг — и в морс. Но ведь действительно могла бы быть другая жизнь!
Если судить по ровесникам, по однокашникам, то получается, на гражданке был бы я сейчас где-то на уровне начальника цеха. Впрочем, смотря как бы пошло... Виталия Баркова знаешь? Он — главный инженер. Вот в этом примерно ранге, если бы закончил институт, был бы и я. На заводах ведь тоже свой «табель о рангах». Каково — я инженер!
Знаешь, что больше всего устраивает меня в этом варианте? То, что видел бы тебя каждый день! Это же надо быть такому счастью и блаженству — каждый день!
Утром нас поднимает будильник. Встаем не спеша — куда торопиться? Пока ты кашеваришь на кухне, я (у нас полное и прогрессивное разделение труда!) обмундировываю Вовку, предварительно погоняв его но комнате—на «физо». Он, конечно, зевает, потягивается, кое-как дрыгает ногами и руками, а я ноль внимания на эти штатские замашки: «Смирно! Отставить! Смирно! Воль-но! Начинай!» К водным процедурам переходим в ванной.   Воды — хоть залейся!  И вся — из обоих   кранов пресная! Потом: «Команде —на завтрак!» Завтракаем тоже не спеша. После завтрака посуду мою, конечно, я, а ты наводишь, вернее, доводишь до кондиции свою внешность, и через полчаса мы втроем выходим из дому. Да, забыл! За завтраком, за кофе, я успел небрежно про листать утренние газеты, — представляешь, в тот же день, когда они вышли!
И вот втроем — Вовка на траверсе — мы чинно шествуем по улице родного города. Утро, люди еще бодрые, улыбчивые: «Здравствуйте, Наталья Васильевна! Здравствуйте, Кирилл Александрович! Это ваш сынок?» — «А то чей же?» — «Как тебя звать? Вова? Ах, ах ты, милый!»
Нам по пути. Я — на завод, а ты — Вовку в детский сад, а сама — в школу. Или он тоже уже в школу ходит? Ты — учительница. Нет, завуч или даже директор...
Так начался день. На заводе не все, конечно, гладко, свои проблемы. Сначала оперативка, потом, глядишь, вызвал директор, да и по цехам надо пройти. Но самое главное, когда остаюсь в кабинете один, имею полную, реальную возможность позвонить тебе. Стоит только протянуть руку н набрать номер. Куда я тебе звоню? Домой? В школу? Не все ли равно!
«Натуся, здравствуй, это я!» — «Почему «здравствуй»? Мы же виделись утром, вот чудак!» — Ты смеешься. А я просто хочу услышать твой голос и потому звоню. «Ты знаешь, — говорю я, — тут предложили билеты на субботу, в Большой театр, на «Спартака». «Бери-бери!» — нисколько не сомневаешься ты, и с этой минуты мы знаем, что суббота у нас обеспечена отличнейшим культмассовым мероприятием.
Возможно, так, для порядка, ты поинтересуешься, не задержусь ли я сегодня вечером после работы. Я откину «шестидневку». Так, так... Среда. Партсобрания нет, профсоюзного тоже. И никаких активов, никаких пассивов. «Прилечу на подводных крыльях!» — говорю я и с новым азартом и вдохновением берусь за работу: ведь вечером снова увижу тебя!
И через несколько часов мы вместе. Я с Вовкой сражаюсь в шахматы, успевая поглядывать на экран телевизора, где вовсю кипит жизнь животных. Ты, конечно, сначала на вахте, на камбузе, а потом подсаживаешься к нам, и мы... Что делаем мы? Вдруг выясняется, что нам совершенно нечего делать и мы просто сидим и смотрим друг на друга, как тогда, помнишь, на первом свидании? Мы не устаем смотреть друг на друга и не устаем радоваться, что сегодня, как и вчера, вместе, рядом, как, впрочем, и завтра...
Мечты, мечты, где ваша сладость... А что, могла бы быть такая жизнь? Я знаю, ты о ней мечтаешь. Ты думаешь, я кнехт чугунный, бесчувственный и ничего не понимаю? Ты думаешь, я не расшифровал твой «туземный» символ, этот штатский галстук, который был положен в чемоданчик в последнюю минуту? Сегодня опять перебирал вещички и наткнулся на Вовкин рисунок.
Когда это он изобразил? И почему именно скворца?
Я прицепил его рядом с вашей фотокарточкой.
Сидит теперь в каюте скворец, только непонятно, на каком дереве. Видел Вовка березу-то настоящую? Смотрю я на скворца и вижу, будто перья искрятся, топорщатся. И на все лады весь свой репертуар он мне выкладывает.
«Здравствуй, Вовкин скворец!» — говорю я ему, когда вхожу в каюту.
Пусть поет... В самом деле, когда последний раз я слушал скворца?


 


 


Поселок Скальный
9    ф в в р а л я


Я все еще нахожусь под впечатлением этой страшной книги! Вчера вечером зашла на минутку к Анне Аркадьевне. Спросила, нет ли каких вестей от вас — все-таки жена командира. По-моему, она что-то знала — как ни говори, к начальству ближе, — но ответила невнятно и загадочно: «Думаю, что нормально...»
Так вот. Я уходила уже и попросила что-нибудь почитать. Ты знаешь, какая у них библиотека. Когда-нибудь и у нас будет такая. Анна Аркадьевна сказала, чтобы я выбрала сама. Я подошла к шкафу — глаза разбежались! Неужели все это прочитано? Так вот почему ей не скучно! Она в обществе самых лучших друзей! Рыться в книгах было неудобно, и я взяла первую попавшуюся. Читал Э. Бич, Д. Стил «Вокруг света под водой»?
К моему удивлению, Анна Аркадьевна не посоветовала.   И   даже   запротестовала:   «Американские   моряки, предвзято...» — и так далее. Но именно потому, что она не хотела, я выбрала эту книгу.
Чудачка, неужели она думала, что я испугаюсь этих глубин подо льдом, этого скрежета льда о рубку подводной лодки? Ведь ничего же не случилось с американцами, а наши лодки, наши-то советские, что, хуже?
Это я так думала, так внушала себе. А вообще-то, страшно! Конечно, страшно! И спасибо ей, миленькой, душечке Анне Аркадьевне за добрую заботу о моем спокойствии! Только представить на миг, что в стальной скорлупе под горой льда — ты! Мурашки по коже, и волосы прямо на корню седеют. Милый, как в эти минуты я боялась за тебя и как гордилась! И ты знаешь, словно вернулись твои курсантские годы, когда так много таинственного, загадочного говорили мне и синий воротничок, и золотистые якорьки на погончиках!
Но зачем идти подо льдом, на такой глубине, к Северному полюсу? В наш-то век авиации и спутников! Я заставила себя закрыть книгу, но сначала посмотрела в оглавление: неужели все про лед, про лед? И вдруг увидела знакомое название — «Трешер». Когда-то что-то ты говорил мне о «Трешере», об американской подводной лодке, с которой произошло несчастье. Да. записки Нормана Пол-мара так и назывались — «Гибель «Трешера».
Я начала их читать и, пока не перевернула послед-нюю страницу, не оторвалась, а потом до утра не могла уснуть. Что же получается?
В 07.30 «Трешер» вышел из Портсмута. На лодке 129 человек: 108 — экипаж и 21 — офицеры штаба подводных сил и представители заводов и фирм. 129 человек! Вот это громадина! Испытания на глубоководное погружение проводились восточнее мыса Код. Где это? На карте я не нашла. 200 миль от этого мыса — это значит почти четыреста километров. А глубина моря в этом районе — 2560 метров. Два с половиной километра! В длину представить нетрудно. А как в глубину?
Это какой-то рок! Вспомогательное судно «Скайларк» вышло словно для того, чтобы не помочь, а стать свидетелем катастрофы. Что значит «обеспечивать» испытания? И дальше — цифры, как на счетчике смерти. В 07.47 «Трешер» сообщил на «Скайларк», что начинает погружение на предельную глубину, в 07.52 — что находится на глубине 120 метров, в 07.54 — что дальше будет передавать глубину шифром, в 08.09 — что находится на половине предельной глубины, в 08.53 — что идет на предельную глубину, в 09.02 попросил повторить отсчет курса, в 09.12 произвели очередную проверку связи — и началось! Словно какой-то гигантский спрут, какое-то чудовище навалилось на лодку. Жутко стало читать. В 09.13, через ми-нуту, — а до этого все было спокойно — с «Трешера» сообщили, что имеют положительный дифферент на корму. Перевешивала корма? Так я понимаю? Потом: «Пытаюсь продуть цистерны». Командир же «Скайларка» позже утверждал, что слышал: «Испытываю незначительную трудность... Имею положительный дифферент... Пытаюсь продуть цистерны». Затем наверху, на «Скайларке», услышали шум стравливаемого сжатого воздуха.
В 09.14 «Скайларк» спросил, слышит ли его «Трешер». Ответа не последовало. Командир «Скайларка» несколько раз повторил в микрофон: «У вас все в порядке?» Опять не было ответа.
А дальше самое жуткое!
Командир «Скайларка» услышал в наушниках что-то нечленораздельное. И несколько секунд спустя — треск разламывающегося корабля. Все! Меньше чем за два часа! Неведомая сила поглотила этот стальной гроб, вместивший 129 человек. Неужели такое возможно? В мирное время?
И во всем какая-то случайность, неизбежность катастрофы, робость, беспомощность перед стихией. Только на другой день —сутки прошли! — адмирал Андерсон на пресс-конференции сообщил, что «Трешер», который считали до этого пропавшим без вести, теперь должен считаться погибшим. Как все просто!
Кошмар какой-то, невозможно даже вообразить!
Считают, что причина гибели — авария в машинном отсеке. Лопнул трубопровод одной из водных систем. Прорвавшись под огромным давлением в отсек, забортная вода быстро затопила его. Потом замкнулись какие-то там провода, вышел из строя двигатель, лодка потеряла ход и начала погружаться глубже, глубже... Корпус уже трещал от давления воды, начала ломаться изоляционная прокладка, лопались трубопроводы! Что они видели в эти секунды? Что чувствовали? Никто из членов комиссии этого не знает. Еще мгновение — и корпус лодки был раздавлен. В какую-то долю секунды в лодку под огромным давлением, разрушая все на своем пути, хлынул океан.
Но зачем я все это тебе рассказываю, зачем? Ты лучше меня знаешь, как это могло быть. Но возможно ли, возможно ли, спрашиваю я тебя, возможно ли такое в наши дни?!
Я не сомкнула глаз всю ночь... Мне снились, да нет, не снились, а виделись какие-то кошмары. Я плыла с огкрытыми глазами под водой и все никак не могла дотянуться до твоего чемоданчика, лежащего на дне. Еле дождалась утра, и ты прости, прости меня за такую опрометчивость... Сейчас я жалею об этом, и мне стыдно. Была в штабе.
Этот ваш адмирал... «Вы что же, — спрашивает, — первый год замужем? Не знаете, почем фунт морского лиха?» — «Не первый, — говорю, — в том-то и дело, что пятый». А он подумал-подумал, усмехнулся: «Тогда все яспо. Самый переломный у вас стаж». Это, мол, как прыжок с парашютом. Первый раз прыгать страшно, потому что не знаешь, что это такое, второй раз — еще страшнее, потому что знаешь, а третий, четвертый и так далее — с полным сознанием опасности.
Тут я ему и рассказала насчет «Трешера». Ты думаешь, он стал меня успокаивать? Ничего подобного. «Стопроцентная надежность, — сказал он, — но никто не гарантирован, даже пешеход,  знающий правила уличного
движения».
В общем, оконфузилась я. Конечно, никто не гарантирован. Но ведь есть же у нас хоть какие-либо спасатель-ные средства?
Спокойного тебе моря, Кирилл, любимый.


 


 


Подводная лодка
10 февраля


Натуська! Милая!
Исполнился ровно месяц, как мы оставили пирс. Ровно месяц! И за это время только один раз мы поднимались на поверхность моря — в Северном Ледовитом. Тот снег, тот лед... Все это уже кажется сновидением или миражем.
А жизнь в лодке идет, отстукивает свои часы и минуты с педантичностью хронометра: сменяются и заступают новые вахты, выпускаются боевые листки, проводятся партийные собрания, на камбузе выпекается свежий хлеб, устраиваются конкурсы и викторины... Порой кажется, что мы родились и выросли в этой стальной, начиненной механизмами утробе и на всем свете существуем только мы — ничего и никого больше. Вчера по радиосводке узнали, что в космос запущен новый корабль. И ты знаешь, мы позавидовали космонавтам, которые — как им ни опасно — видят в иллюминаторы звезды и даже Землю. Пусть в облаках, в циклонах, но все-таки Землю! Они регулярно выходят на связь, слышат голоса не только командиров, но даже близких, даже жен, детей! И Земля может не только слышать, но и видеть их по телевизору. Наш космос — черная, непроглядная ночь океана, мы на ощупь, доверяясь приборам, идем над подводными горными хребтами, над погасшими вулканами, над Землей, какой она была миллионы лет назад. И, судя по тому, какие восклицательные «чвир-рь!» и «фью!» раздаются в наушниках гидроакустиков, мы приводим не то в восторг, не то в удивление обитателей сокрытого от человеческих глаз подводного царства.
Но только в жюль-верновском «Наутилусе» пленные гости капитана Немо могли любоваться в иллюминатор стаями диковинных рыб, щупальцами спрутов, зарослями кораллов. Перед нашими глазами все время одни и те же стены переборок, счетчики, трубопроводы, рычаги, кнопки, рубильники, лампочки.
Мой штурманец скис. В рубке сидит как вяленый. Человек новый, что-то его мучает, а распахнуться не решается. Задал я ему два-три наводящих вопроса — отмалчивается.
Знакомое чувство! Я ведь тоже в первых походах не знал, куда себя девать. Как, бывало, вспомнишь косяки холостяков-лейтенантов, подметающих выпускными клешами наш «бродвей» из пяти домов, — так в жар бросает от ревности. И хочется вместо торпеды выброситься наверх и хоть саженками, хоть брассом — скорее домой — через Баренцево море, через Атлантику. А у него осталась юная жена...
«Занять его надо, загрузить работой, чтоб ни одна вредная для морального состояния мыслишка не проросла»,— сказал Илья Ильич.                                  
А чем же еще занимать — я и так штурманца по всем лоциям гоняю, и из карты он у меня не вылезает.
Пришла тут, правда, идейка. Нашему командиру исполняется сорок пять. Сорок пять, представляешь! Я посоветовал Курилову сочинить что-нибудь в стихах по этому поводу. Штурманец смутился, догадался, что нам известны его наклонности к рифме, — и ни в какую! Говорит, это можно воспринять как подхалимаж. Тогда мы с замполитом дали слово, что никому не откроем авторство. Второй день штурманец мой мучает Пегаса.
Ну а как там вы, родные мои? Задаю вопрос, а кто ответит? Вот интересно, все время представляю вас, какими видел в последнюю минуту. Вы для меня замерли в этом состоянии: Вовка — головой на подушке и ты — в дверях, не то растерянная, не то сердитая. А что поделать, На-тусь? Как говорил поэт Лебедев:
И так же ты иди по жизни смело И закали в боях свой ум и тело, Не покоряясь мелких чунств ярму. Пройди, не изменяясь до могилы, И сердце все, и волю всю, и силы — Все подчини стремленью одному.




Поселок Скальный
14 февраля


Кирилл!
Я сегодня какая-то странная, неприкаянная, несобранная, все реветь собираюсь. Нет, не заболела, болеть нельзя. Но когда сажусь за стол перед чистым листом бумаги, становлюсь сама не своя. О чем рассказать, что поведать? За эти дни не произошло ничего важного, жизнь расходуется по пустякам, какая-то она вся размененная на мелочи, и нет главного, большого.
Дорогой мой, я даже не знаю, о чем писать: все кажется ничтожным, несущественным. Как мы с Вовкой ходили к врачу? Два часа проторчали в очереди — что-то навалился на ребятишек грипп, новый вирус. Не поликлиника, а детский сад. И сразу бросается в глаза — ни одного отца. Все матери, матери, бабушки.
Зина Мартыненко, оказывается, пока не уехала. Интересно, как там ее мичман, ничего, бедняжка, не подозревает.
О чем еще рассказать? О том, как встаю по утрам и смотрю на твою, давно уже остывшую кровать? Заправлена, как в музее.
Проснусь — тебя нет. Закрою глаза, и кажется, начинаю слышать знакомое жужжание электробритвы.
От загорелых твоих плеч, от всего тебя веет каким-то нездешним солнцем, хочется подойти, прижаться, согреться. И вот я вскакиваю, одеваюсь, соображая, что бы такое приготовить на завтрак. Поверишь ли, повторяется то самое первое утро, как пять лет назад. Тогда оказалось, что на всем этаже нет газовой плитки.
«Отопление печное,  индивидуальное», — смеялся ты.
А возле печки уже лежала охапка дров. Где ты их умудрился достать? Несколько почерневших, полугнилых досок.                                                                                         
Первая растопка — смешно до слез... Все оказалось не так-то просто. Доски упрямо не хотели гореть. Ничего у нас с тобой не получилось, ты торопился, и мы позавтракали «сухим пайком». А сам — все к зеркальцу, к зеркальцу. В чистенькой сорочке, в новенькой тужурке. У нас не было даже утюга! Ты помнишь, мы с утюга начали обзаводиться!
Теперь действительно смешно. А я тогда подумала, где же стирать-то буду, чтобы был ты у меня самый красивый, самый нарядный... Ох как мне хочется сейчас постирать что-нибудь твое!
А что, вот с такого, нами зажженного огонька, вот с такой маленькой радости и начиналась жизнь! Той ночью выпал спег и все выбелил вокруг, сразу посветлело. Далеко-далеко внизу я впервые увидела пирс. Четыре стальные китовые спины, да-да, именно китовые, с подобием хвоста и плавников, выглядывали из воды. Они как будто дремали, эти чудовищные рыбы. Это были подводные лодки, твои лодки... Фигурки моряков на пирсе казались крохотными, и у меня защемило сердце: одной из этих фигурок, исчезнувших в стальном чреве, мог быть ты. Но вместе со страхом во мне тут же родилась гордость за тебя. Среди этих скал, в этих необычных кораблях должны жить и служить особенные люди. Эта необыкновенная жизнь предназначалась теперь и мне, она была дарована тобой!
Романтика, романтика, романтика... Куда все это делось?!
Опять смотрела на свою Моряну. Да, Кирилл, раньше я никогда тебе об этом не говорила. И ты не знаешь, что в самом конце бухты одна из скал очень похожа на жен-щину, стоящую на берегу. Женский профиль... Да, словно какой-то скульптор высек из гранита. Давным-давно, во времена Атлантиды! Поверишь ли, я сказала себе: «Пусть это будет мой талисман!» — и назвала каменную женщину Моряной. И даже придумала какое-то заклинание, чтобы с тобой ничего... Ничего... Это невозможно объяснить, и со стороны кажется ужасно глупым, но это так.
Кирюша, дорогой, я так устала, так устала, если бы ты  знал!..  И эти письма к чему?  И это  «твоя Наташа»
зачем?
Твоя, твоя... А ты-то мой?

 

 




Подводная лодка
16 ф е в р а л я


Натуся, родная!
Опять пишу тебе «рапорт», так сказать, докладную записку.
Сегодня произошло событие, которого ждали долго, — мы подвсплыли и подняли перископ.
Для человека, который каждый день — с утра до вечера, от подъема до отбоя — видит небо, траву, дома, деревья, прохожих, это ничего не означает: подняли перископ. Для нас — это праздник, светлее дня рождения, Нового года. Когда были проведены все необходимые расчеты, перископ оставили на несколько минут просто «для глаз». Откуда собирается очередь? Командир разрешил: по двенадцать — пятнадцать секунд на каждого, свободного от вахты. Вот так, наверное, в пустыне делят воду — по глотку.
Сначала подходили матросы — на цыпочках, как будто боялись вспугнуть кого-то. Поднимались на перископную площадку, брались за ручки и приникали глазами к окулярам. Время отсчитывал Мартыненко. Отсчитывал честно, и только для Удальцова — все заметили — помедлил.
Что они там видели? А ничего! Просто гладкие, отполированные прошедшим накануне ливнем волны, такие зеленовато-голубые перекаты. Еще они видели полоску неба над горизонтом и два-три облачка. Все. Но почему так жадно припадали к окулярам, почему так не хотели отрываться от них, когда Мартыненко командовал: «Стоп! Следующий!» Мы не могли позволить больше. Двенадцать — пятнадцать секунд на брата.
Толпившиеся сзади спрашивали: «Ну что там?» «А вот увидишь», — отвечали счастливчики с таким видом, как будто взглянули на нечто необычайно сказочное. В глазах блестела радость от встречи с днем. Да, обычным днем. «Все вместе смотрят на одно и то же, а каждый видит свое», — сказал замполит. Он прав.
Офицеры были сдержаннее. По-моему, даже «норму» выглядывания не добирали. Подходили, прикладывались к окулярам и тут же, с этаким небрежным видом, отворачивались. Ларин и тут остался Лариным, не мог без пижонства. Отказался от перископа, заявил во всеуслышание, что свою «пайку» он отдает в фонд лириков, потому как сам является закоренелым физиком.
Подошел я. Вроде как еще раз — ведь я уже работал с секстаном. Но вот уж действительно сила инерции. Нет, не в этом дело. Наблюдая за матросами и офицерами, отходившими от перископа, я вдруг понял, что не видел, не мог видеть того, что видели они, потому что, определяя широту и долготу, был занят только расчетами. На этот раз н только на пять-шесть секунд взглянул в окуляры, просто так, без служебной необходимости. И ты знаешь, что увидел? Нет, не изумрудные волны океана, подсвеченные заходящим солнцем (как шампанское в бокале, если его рассматривать на свет!)! Странно, мне показалось, что в стальную трубку перископа, почти доставая брызгами до линз, плеспула наша речушка Десна, игривая, какой она бывает весной. Да, вода была прямо перед глазами, завораживающая, прохладная. А облако показалось мне берегом в белой черемухе, тем самым — помнишь, — на другой стороне моста, что ведет из Малых Горок в Настасьино. На мосту сидим мы, пацаны — Колька Севастьянов, Ленька Халькнн, Шурка Москвин, Сережка Бажанов, Юрка Трынин, — и удим рыбу. Удочки из орешника, тут же сломанного, ноги, ободранные и шершавые, как у индейцев Орлиного племени, а рядом, над обрывом, тлеют в костерке отдающие горьковатым дымом прошлогодние листья.
Вот что. Натуся, увидел я сегодпя в окуляр перископа посредине огромного океана. Илья Ильич, прошедший после отбоя по отсекам, говорил потом, что девяносто девять процентов личного состава, допущенного к перископу, не могли заснуть.
А всего-то стальная, никелированная труба, которую мы подняли в «сферу рая», как сказал Тюрин. А я подумал: почему до сих пор, в условиях колоссального прогресса науки и техники, не изобретут перископа, в который можно было бы увидеть тебя? Только на секунду...




Поселок Скальный
17 февраля


Здравствуй, здравствуй, мой недосягаемый муж!
Утром я долго лежу и смотрю на пятно, расплывшееся на потолке над абажуром. Когда-то там просочилась вода, и сколько мы с тобой ни замазывали, ни закрашивали, пятно осталось грязным, расплывчатым, как на промокашке. Если долго и пристально всматриваться в очертания этого пятна, можно придать ему любую фигуру. Вон голова в шляпе, нос, подбородок — пузатенький человечек. Или это зайчонок, растопыривший уши? Нет, скорее павлин с распущенным хвостом. А может, это таинственный остров посреди океана?
Потом глаза сами поворачиваются налево, к листку бумаги, приколотому на коврик. Когда-то коврик висел над моей детской кроваткой. Сколько раз ты выдворял эту «тряпку»! А сейчас от него исходит тепло, давнее, материнское, почти уже позабытое. На поблекших хитросплетениях узора можно нафантазировать какое угодно очертание. Но мне уже не до фантазии. Я всматриваюсь в лист бумаги — самодельный календарик, который нарисовала по «методу» Зины Мартыненко. Что поделать, перенимаю «передовой опыт». На всякий случай я разграфила календарик на месяц и ужаснулась: неужели привыкла к таким срокам? Квадратики дней, прожитых без тебя, я заштриховала синим карандашом. Сейчас таких квадратиков уже тридцать семь. Тридцать семь дней, проведенных в ежеминутном ожидании: ты мог вернуться вчера к вечеру, ночью, сегодня утром, в полдень. Ты даже можешь войти сейчас, сию минуту...
Вот эта неожиданно радостная мысль, что ты действительно прямо сейчас можешь войти в комнату, и подняла меня с постели. Я как угорелая засуетилась, забегала — от постели к холодильнику, от холодильника к плите. Постель я убираю теперь за несколько минут, как твои матросы на лодке. «Отдраить иллюминаторы!» Это Вовка. Занавески на окнах — вправо, влево! Специально к твоему возвращению я их обновила — теперь они синие, с черными треугольниками и якорями. Очень похоже на карту. Заглянул бы ты сейчас в холодильник — минигастро-ном! А мне все кажется, что я забыла купить что-то главное, существенное. Вот вернешься — ударимся в загул! И уволят тебя с флота. А мне только этого и надо! Шучу-шучу! Типун мне на язык!
Теперь я за десять минут навожу в комнате порядок — кроме Вовки его некому нарушать. И — подхожу к окну. Может, и правда ты уже вернулся? Далеко внизу так же таинственно и недоступно, как всегда, чернеют выступы пирсов, чутко подремывают огромные стальные рыбы. Как узнать твою? Они все такие одинаковые!.. Но чувствует сердце — твоей нет. Маленький, словно игрушечный, матросик расхаживает по пирсу. Это часовой. Даже он не знает, где сейчас ты...
А я смотрю уже дальше, за бухту, туда, где стоит моя Моряна. Где-то там далеко, а может, совсем уже близко, на подходе к бухте, режет волны твоя лодка. «Будет — не будет», «Любит — не любит, к сердцу прижмет —к черту пошлет...» Давно облетели ромашки нашего детства...
Так начинается день.
А сегодня новость. Ты знаешь, какой гость заявился пораньше? Начальник политотдела. Да, товарищ Средин, собственной персоной. Он так уверенно постучал в дверь, что я подумала: уж не ты ли? Но сердце обмануло. Я, конечно, растерялась: не ждали! Прямо как у Репина. Вовка глазенки вылупил: что за дядька незнакомый? Бдительный мой Телемах! Знал бы ты, как я смутилась. Сначала испугалась: неужели с тобой что? А Средин запросто, по-свойски сел за стол, вынул из кармана огромный, чуть поменьше нашей скатерти, носовой платок и долго вытирал им лицо. Я только тут разглядела — у него же совсем рыжие брови! Смешно так топорщатся. А глаза светлые, детские.
«Как, значит, живем, хлеб жуем?» Это у него такая поговорка. И все по комнате, по комнате... Как будто с нами меняться квартирами пришел. А потом без лишних церемоний попросил чаю. Я быстренько подогрела и все
жду главного вопроса или сообщения. Думаю, может, готовит он меня постепенно к неприятному известию. Чего только не представится! А он почему-то долго смотрел на стакан, приподнимал, на свет разглядывал. Улыбнулся: «Добрый флотский чай, значит, служба хорошо идет. — Поводил-поводил своими рыжими косматинками. — Ну как служба, Наташа?»
Вот так, ни больше ни меньше. Я сказала что-то на-счет того, что, мол, корпим с Вовкой. И не удержалась, спросила, когда ожидать вашего возвращения. Он ничего определенного не ответил, но я поняла сразу — ждать придется долго. Долго, и все. А вообще-то, если в данном конкретном случае, то всю жизнь! Вот шутник. Я тогда сразу и не поняла страшную правду этих слов. А что сказать? Сказала, что знаю и что готова к этому. А он усмехнулся: «Ничего-то вы не знаете. И ни к чтему не готовы. Это сначала все просто, а потом — попробуй набери моря в решето». К чему это он насчет решета? Его жена, видите ли, не могла двадцать лет привыкнуть, пока не перешел на берег.
Потом все насчет работы спрашивал. По моей специальности ничего пока нет, ибо лейтенанты женятся почему-то непременно на учительницах, а в военном городке на всех молодоженов не напасешься школ. На двух первоклассников — по учительнице. Тут он мне Америку не открыл. Обещал подумать. Подумать «индивидуаль-но» обо мне. Вот так он сразу меня просветил, все выложил. А вообще, приятный человек, главное, чай любит. В заключение нашей беседы, прошедшей в теплой и дружественной обстановке, Средин торжественно вручил Вовке памятный подарок — шоколадку «Пингвин». Я бурно аплодировала.
И все бы было хорошо, и все бы было прекрасно. Но перед самым уходом он вдруг увидел мой «календарик» на коврике. Ох и рассердился! «Эти святцы ни к чему! Да как вы можете! Вы что, ей подражаете?» И т. д. и т. п. Я знаю, кого он имел в виду. «Не волнуйтесь, — говорю ему, — я не такая». — «А я и не волнуюсь, — сказал он, — чего мне волноваться. Вон океан, пусть он и волнуется». В общем, ушел сердитый, недовольный.
А я смотрю сейчас на календарик — глупо его снимать. Только на сердце давит, давит...
Я смотрю на календарик и представляю себе нашу встречу. Это будет замечательно, необыкновенно хорошо! Мы долго-долго будем глядеть в глаза друг другу. Я в тебе, а ты во мне будем находить что-то новое, чего раньше не замечали.
Целую до каждой родинки...

 

 




Подкодная лодка
19 февраля


Здравствуй, здравствуй, друг мой дорогой, Здравствуй, здравствуй, город над рекой, Видишь, я прошел все испытания На пути свидания с тобой!..
Только что по корабельной трансляции прозвучала эта песня в исполнении Утесова. Нет, что ни говори, а наш Илья Ильич умеет поиграть на струнах души. И где он откопал эти песни? Иной раз такую прокрутят, что внутри зажигается. До сих пор они с командиром не найдут общего языка только по одному вопросу. Кондрашов упрекает замполита в том, что он своими «лирическими» мероприятиями расслабляет боевой дух. Илья Ильич убеждает командира в обратном, и большинство офицеров и матросов на его стороне. Об этом можно судить хотя бы по заявкам. Радист утверждает, что их за полгода не успеешь удовлетворить: некоторые заказывают сразу по пять-шесть песен.
Сегодня мы отметили сорокапятилетие нашего Кондра-шова, по случаю чего в кают-компании состоялся обед. Главная деталь подобных мероприятий — ритуал, состоявший в том, что лодка всплывает на глубину, равную количеству лет, которые исполнились виновнику торжества. Мартыненко переложил рули, и мы подвсплыли на 45 метров. А обед — это уже мастерство и талант кока. Представь себе наш гарнизонный ресторан в праздничные дни, добавь к этому, что на столе было исключительно сухое вино, — и вот тебе полная картина. Последний, завершающий ее штрих — торт, да, самый настоящий торт, плод изобретательности и художественных наклонностей работников камбуза.
Все мы, конечно, приоделись — банкет есть банкет. И было такое впечатление, словно мы впервыо надели форму. Ведь все эти дни, больше месяца, носили хлопча-тобумажные куртки — что-то среднее между пляжным и туристским снаряжением: легко, свободно, удобно.
Надел я тужурку, а от нее пахнет домом, берегом, и нитка застряла, зацепилась на рукаве — от твоей катушки, не иначе. Но нитка белая, а ты у меня, насколько помню, не блондинка. Накрутил на палец, три оборота, хватило только на букву «В». Что же это за Валя такая? Ну, думаю, хорошо, что нитка не попалась на глаза тебе!
Застегнулся я на все пуговицы, «загалстучился», гля-нул в зеркало. А что, были и мы рысаками! И вспомнил день, который наверняка помнит каждый, кто был курсантом,— день выпуска. Такие минуты — на всю жизнь! Вот уж действительно диалектический переход количества и качество. Тянулись дни, тянулись годы, мы грызли гранит наук, ходили в наряды, летом — по морям, по океанам— разъезжались на практику. Дни были похожи один на другой, а годы отличались только количеством шевронов, курсантских «галочек» на рукаве. И вдруг черта, водораздел— между днем вчерашним и завтрашним, даже между часом прошедшим и наступившим. Все осталось позади, как берег за кормой. В каком-то промежуточном состоянии между сном и пробуждением мы стояли в шеренге, и каждый ждал своей фамилии, произнесенной в списке выпускников. Мы еще курсанты, в форменках, в синих выгоревших воротничках, перетянутые поцарапанн-ными, потертыми ремнями — ремень дается на все годы учебы, — с бляхами, надраенными, натертыми до блеска. Но на головах уже не бескозырки, а мичманки, фуражки, обозначающие близость к офицерскому званию.
Тысячу раз ты слышал свою фамилию в списках вечерних поверок, знаешь ее точное место в алфавите, а тут растерялся: тебя или не тебя? Ноги сразу — ватные, но пытаешься подойти строевым. Красная скатерть, блещущая груда кортиков на столе — золото и слоновая кость. И из этой груды вынут твой — зазвенел тяжелым поясом с галунами; на синих «корочках» диплома — лейтенантские погоны... Крепкая рука адмирала пожимает твою руку. «Поздравляю!» — «Благодарю!» Кругом, щелчок каблуков — и ты заново рожденный.
Но это еще увертюра. Ты только приблизился, только шагнул к заветному. Дальше, как в сказке, превращения происходят словно по мановению волшебной палочки. Команда: «Разойдись!» Отпущено всего лишь пятнадцать минут, чтобы переодеться. Вперед! Как по боевой тревоге на боевой пост — все в кубрик, в классы, где на спинках стульев висит облачение офицеров. Новенькие, еще пах-нущие портновским утюгом тужурки, фуражки с ослепительно белыми чехлами, сорочки, от которых отвыкли с тех пор, как натянули тельняшки, галстуки. Веселая перебранка, толкотня, звон кортиков. Отпущено пятнадцать— оделись за шесть минут, как будто боялись, что это неправда, что начальство передумает и оставит опять курсантами.
Снова та же, но и не та же шеренга: черно-бело-золотая... Куда подевались курсанты? Строй офицеров стоит на плацу! Последний марш под родной училищный оркестр. Путь на моря! А из шеренги напротив — завистливо-восхищенные глаза первокурсников.
Знаешь, какое самое первое чувство овладевает выпускником училища? Чувство внезапно свалившейся свободы. Вдруг понимаешь, что в столовую можно идти не строем, что завтра не будет занятий и дневальства, что тебе не нужна увольнительная записка в город — иди на все четыре стороны. Часовой, курсант у КПП, отдает тебе честь.
Я знал, что мы увидимся максимум через двое суток, но первым делом пошел в срочную фотографию и к вечеру уже послал тебе письмо с первым своим офицерским изображением. Как мне хотелось, чтобы немедленно, хоть из-под земли, появилась здесь ты и чтобы мы рядом, под руку, прошли по самой людной улице!
А потом этот состоящий из сплошных праздничных дней отпуск! Первый офицерский отпуск! Я храбрился, когда шел к твоим родителям, а у самого поджилки дрожали. Что ни говори, отныне я отвечал за твою судьбу!
И вот мы на разных меридианах. Такое чувство, слов-но заманил тебя и бросил. Но ты же у меня стойкая! Натуся, родная, хоть бы на минутку увидеться! Всего на минуту!
Кирилл.

 


 


Поселок Скальный
20 февраля


Ты знаешь, Кирилл, я даже иногда боюсь своих писем. С кем я в них разговариваю? Ты — в другом пространстве, в другой стихии, без которой не можешь существовать. Но ведь именно эта жизнь делает тебя иным — всегда нежным, бережным... Может быть, в этом счастье? В твоих глазах с минуты встречи — тревожных, спрашивающих и вдруг счастливых, счастливых? Ты же не видишь своих глаз, Кирилл! А я зиаю, когда они хотят, чтобы я поцеловала тебя крепко-крепко, долго-долго...
 

 



Подводная лодка
20 февраля


Натуська, извини!
Ничего себе, куда заехал! Как мы говорим, лег в дрейф. Начал рассказывать о дне рождения командира, а занесло в собственные воспоминания.
Ну так вот. Наверное, не только я один чувствовал себя излишне парадным за столом в кают-компании. Все мы сидели с таким видом, как будто на обед нас пригласил сам командующий. Кондрашов сразу обратил на это внимание, как только вошел. Усмехнулся одними глазами. Это его смех — смеются только глаза, когда он подмечает что-то нелепое.
«Тужурки разрешаю спять», — сказал и первым подал пример.
Илья Ильич поднял бокал за здоровье и успехи командира. Трудное это дело — хвалить начальника, но зам-политовский опыт что-то да значит. И потом, все-таки они на равных. А вот любитель и пропагандист муз — лейтенант Курилов — подвел. В самый последний момент выяснилось, что приветственный адрес он составил не в стихах, а в что ни на есть деловой суконной прозе. И ему хоть бы что! У него, видите ли, фамилия «Кондрашов» никак не рифмовалась!
Зачитали приветственный адрес.
Встал Кондрашов, поблагодарил за приятные слова, а потом оглядел нас и голосом дрогнул: «Ну что ж, друзья, все течет, все изменяется. Сорок пять лет — это тот возраст, когда с вершины уже виден пройденный путь. Ну если не путь, то курс-то виден хорошо. И может, это моя последняя «автономка»... — Всех эти его слова возмутили: не юноша, конечно, но и в старики рано зачислился! — Не последняя, так предпоследняя, — поправился Кондрашов, — флот молодеет командирами».
И еще он, по-моему, хорошо сказал насчет того, что моряк силен берегом, особенно подводник. Уходя в поход, мы убираем швартовы. Но разве не остаются другие, невидимые, которые соединяют нас с жеиамн, детьми, родителями? Никакие штормы и разлуки не должны их порвать.
И предложил выпить за тех, кто на берегу. Хорошо сказал, да? И тут щелкнул динамик и раздался голос на-шего радиста, который объявил, что по заявке командира лодки капитана 1-го ранга Кондрашова Юрия Ивановича исполняется песня «День погас».
«Я не подавал заявку», — смутился командир, но песня уже пачалась, н все стали слушать.

День погас, и в золотой дали
Вечер лег синей птицей на нзалив,                         
И закат, догорая, шлет земле
Прощальный свой привет.
В этот час, волшебный час любви,
Первыи раз меня любимой назови,
Подари ты мне все звезды н луну,
Люби меня одну...

Я никогда не видел Кондрашова таким растерянным, беспомощным. И мы, чтоб не смущать его, от тарелок глаз не поднимали.
Знаешь ли ты, Натуся, что эта песня в исполнении Зои Рождественской — любимая песня Кондрашова и история ее уходит в далекие курсантские времена — в дни первых встреч с той самой девушкой, которая ныне является достойной супругой нашего командира, то бишь Анной Аркадьевной.
А ведь у нас с тобой тоже есть песня первых свиданий. Помнишь «Бакинские огни»"?
Ну вот, не дают закончить...

 

 

Поселок Скальный
24 февраля

 


Кирилл!
Идет второй месяц нашей разлуки, а чувство такое, словно тебя нет уже годы. Ты с нами только в воспоминаниях. Боюсь за Вовку. У него ведь еще память короткая, приходится много о тебе рассказывать.
Купила ему «Конструктор», вместе собираем какие-то машины, а всякий раз выходит что-то похожее на корабль. Ведь с кораблями связано понятие о папе. Так что в твое отсутствие я для него папа и мама.
Скоро восьмое марта. И должна тебе признаться, последние годы страшно не люблю праздников. Вспомни хотя бы один праздник, проведенный с нами. Не вспомнишь, не было их у нас с тобой. Правда, несмотря ни на что, сшила себе новое платье — назло всему и всем, и в первую очередь себе. Все утро вертелась перед зеркалом, воображала себя рядом с тобой (неплохая пара бы получилась!). Чувствую на себе чей-то взгляд, смотрю — Вовка. Странно как-то смотрит на меня (что это с мамой?), улыбается. Кажется, я ему сегодня очень нравлюсь. Была в гостях у Кутько. Там собрались «сухопутчики». Все семьи в полном составе. Только мы вдвоем с Вовкой. Внимания ко мне, правда, было много, обращались прямо-таки как с больной, но от этого еще тяжелее. Ушла рано, сославшись на Вовкино нездоровье. Просто не могла больше быть среди этих благополучных счастливчиков.
Да, еще пыталась возобновить занятия в художественной самодеятельности — приглашают, уговаривают.
Я подготовила несколько песен (все получились в одном плане — грустные, тоскливые). А все из-за тебя, уже со сцены зову-зову, а ты не слышишь и не возвращаешься. Смотрю в зал и вдруг вижу: из третьего ряда твои глаза на меня смотрят. А это Вовка! Не поймет, я ли это. Еще бы, только голос мой от меня и остался — платье на мне необычное, длинное, да и гримеры перестарались.
Вечером Вовка все приставал, я пела со сцены или это была другая тетя. Тогда зачем у нее мой голос? Глупенький!
Вот так и живем.

 

 




Подводная лодка
24 ф е в р а л я


Натуся, любимая!
Я все чаще поглядываю на лаг. Но не только затем, чтобы произвести счисление курса. Я смотрю на него порой другими, уже не штурманскими глазами. Сколько до тебя? Сколько до тебя?..
Протяженность нашего маршрута — многие тысячи миль. Как медленно эти мили тают, хотя мы идем в глубинах без остановок. Наш вояж через океаны — не прогулка в приятном обществе капитана Немо. У его пленных гостей давно не выдержали бы нервы. Да, мы испытываем не только механизмы, но и себя — во всем комплексе жизни, в отработке учебно-боевых задач, макси-мальпо приближенных к боевой обстановке, в условиях длительного скрытного плавания. Как тебе это объяснить! Да и зачем? Словно я оправдываю свое длительное исчезновение. Понимаешь ли, в каждом таком походе идет тщательная «притирка» и «подгонка» всего уклада жизни десятков людей в мчащейся над бездной стальной субмарине. Мы пересекаем параллели и меридианы не ради романтической сенсации, а для того, чтобы в этих океанских буднях учиться защищать Родину. Да и идем мы по малоизученным районам, нам не всюду известны течения на большой глубине, гидрометеорологический режим, и потому мы, штурманы, буквально прикованы к карте, на которой все одно и то же: белое поле, без единого желтого пятнышка, обозначающего сушу. Знала б ты, как радуемся мы таким островкам или береговой черте, увиденным на карте!
Но нельзя размагничиваться. Нельзя! И потому в сутки по два-три раза играется тревога: надо помнить, каждую минуту помнить, что мы идем в толще океана, что пад нами многотонная тяжесть, а внизу тысячи метров глубины. И если зазевается моряк, несущий вахту на горизонтальных рулях, или на минуту перестанет «слышать» акустик... Приборам верь, но проверяй!
Тают, тают мили на счетчике лага, но никто, даже командир, не знает конечную цифру. Наивными здесь кажутся страницы Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Я читал эту книгу трижды. Первый раз в детстве. Помню, почему-то не было электричества. И при свете керосиновой лампы иллюстрации казались живыми: зловещие спруты и акулы, восхитительная жемчужина в створке раковины... Но больше всего поражал простор, безбрежный простор океанов, доступный «Наутилусу».
Второй раз я прочитал эту книгу, уже будучи курсантом военно-морского училища. Чтение было придирчивым, и я, к изумлению своему, вдруг открыл, что в «Наутилусе» больше правдоподобного, чем фантастического. Длина семьдесят метров, ширина восемь. Водоизмещение чуть больше полутора тысяч тонн. Хрустальные стекла иллюминаторов в двадцать один сантиметр толщиной. Постройка «Наутилуса» обошлась капитану Немо почти в
пять миллионов франков. Вот только скорость великовата — пятьдесят миль в час. Такой скорости не достигла еще ни одна современная подводная лодка. При втором чтении я сделал для себя вывод, что Жюль Верн был не провидцем-фантастом, а весьма способным инженером-су-достроителем, как, впрочем, и отличным воздухоплавателем, биологом, геологом. Да мало ли у этого писателя «смежных» специальностей.
Думал ли я, что пройдет не так уж много лет и однажды в штурманской рубке атомной подводпой лодки мой карандаш коснется координат, которые врезались в память с детства. 130°15' западной долготы, 37°71' северной широты — отсюда началось кругосветное путешествие «Наутилуса». Эту точку обозначил я на курсе лодки.
Но в иллюминатор (которого нет) не видно диковинных рыб, мы не надеваем скафандры и не охотимся в «собственных» лесах Кондрашова на острове Креспо, каковые имел капитан Немо. Не прогуливаемся с легкими и меткими ружьями по подводпой равнине, не восхищаемся ультрамариновыми красками морских глубин, пламенеющими под солнцем коралловыми аркадами, напоминающими люстры. Перед нами не загораются красными огоньками, не расстилаются цветным ковром тубипориды, астреи, меандрины, фунтии — кораллы, сами названия которых звучат драгоценностями.
Перед нами днем и ночью одни и те же шкалы приборов, напоминающие человеческие лица, и одни и те же лица, на которых, как на приборах, написано состояние души.
Прошел вчера по отсекам, заглянул к Удальцову. Смотрю — читает письмо. Откуда, когда получил? А этому письму уже два месяца, последнее, полученное им на берегу. Выучил наизусть. Теперь исследует, так и сяк поворачивает каждую строчку. «Как думаете, товарищ капитан-лейтенант, что это значит: «Состояние, как говорят врачи, «средней тяжести»? Среднетяжелое? Но вдь тяжелое — это уже худо... А если среднее, то почему тяжелое?» Я взял письмо, которое написала ему сестра — она-то и сообщила о состоянии матери. Что сказать, чем успокоить, и какое известие ждет его на берегу?
Перечитывая Жюля Верна в третий раз, я не слежу за точным описанием устройства корабля, выкладками его энергетических возможностей и не восхищаюсь экзотикой подводных лесов, равнии и гор, умопомрачительным богатством затонувших кладов. Меня теперь интересует другое: почему «гости» Немо, попавшие в сказочно-подобпый мир, так неукротимо мечтали о побеге? Казалось бы, у них была полная возможность лучшую половину жизни провести в прекрасной обители «Наутилуса», предаваясь любимым занятиям. Но нет, их звал берег, они все-таки чувствовали себя пленниками удивительной жизни и при первом же подходящем случае покинули подводную лодку. А Немо? Разве не звучит в каждой гордой его фразе тоска по земному? И что означают его последние слоиа? И что значила в его судьбе женщина, чей портрет висел в каюте? Помнишь? «Капитан Немо несколько секунд смотрел на них — на портрет молодой женщины и двух детей, — протянув к ним руки, затем упал на колени и горько зарыдал...»
Прав Кондрашов — есть, есть швартовы, незримо соединяющие корабль и берег.
Представь себе необъятную морскую пустыню, протянувшуюся на шестнадцать тысяч километров, расстояние вдвое больше, чем от Ленинграда до Владивостока. Это Тихий океан. Представь себе микроскопическую точку — наша лодка-Каждую минуту, каждую секунду мы живем на «товсь», ибо сейчас не времена Жюля Верна и не электрические скаты, не спруты и не акулы угрожают людям. И нам не ошвартоваться у сказочных островов детства, которые мы когда-то открывали вместе с Куком, Лаперузом, Бугенвилем, Дюмон-Дервилем, Крузенштерном, Лисянским, Беллинсгаузеном.
На многих когда-то открытых нашей мечтой островах разместились военно-морские и военно-воздушные базы агрессивных блоков. Сотни ракет наведены на наши города. Ты идешь по улице, совершенно не думая о том, что где-то в Тихом или Атлантическом океане высчитан точный квадрат, в который будет запущена ракета с атомной боеголовкой. В этом квадрате даже ты — самый мирный человек земли, мать единственного любимого сына... Ты сейчас улыбнешься и скажешь: «Политически подкован, работаешь над собой...» А как быть с воскресеньем 22 июня 1941 года? Люди спали с открытыми окнами, а на них с ослепительно синего неба вдруг начали падать бомбы!
Мы не должны этого допустить, не должны!
И если без громких фраз, то и наш вклад что-нибудь значит. Кондрашов, например, он ведь тоже совершил, по-своему, подвиг. Совершил воинский подвиг, но бросаясь с автоматом в руках в атаку, не закрывая грудью амбразуру дота. Он тоже отдал жизнь. Флоту. Лодке. Морю. А проще — защите Родины. Потому что десятки мирных лет, в которых живет страна, складывались из календарных, послужных лет таких, как Кондрашов.
Ну вот, кажется, я прочитал тебе целую лекцию. Все агитирую, все уговариваю... А вообще, побегать бы сейчас босиком по траве, попить бы где-нибудь в деревне парного молочка. Да что там, просто бы услышать, как поют на рассвете петухи...
Между прочим, кусочек льда с Северного полюса жив-здоров.
Сейчас будем проходить сложный район. Пора на вахту.
Целую.
Кирилл.


 



Поселок Скальный „
26 февраля


Доброе утро!
Ну когда же, когда? Через пять минут — полночь. Сегодня ты опять не вернулся. Может, завтра?
Только что дочитала какую-то странную книгу, перепечатанную на машинке. Среди жен офицеров она нарасхват. Наверное, из-за названия— «Все о любви и браке». Нет, это не роман, а именно «все». То есть собрание мыслей и афоризмов.
Так вот, есть довольно любопытные изречения. Кстати, многое подходит нам.
Кант, например, утверждает, что женщина, которой нечего делать, кроме как коротать время, сама становится себе в тягость. Это обо мне, правда, Кирюша? Прав, по-моему, и Гюго, сказавший, что есть множество глупостей, совершаемых мужчиной от лености, и множество безумств, совершаемых жешциной от праздности.
А вот рассуждения других великих влюбленных.
Есть люди, столь поглощенные собой, что, влюбившись, они ухитряются больше думать о собственной любви, чем о предмете своей страсти. Постоянство в любви бывает двух родов: мы постоянны или потому, что все время находим в любимом человеке новые качества, достойные любви, или же потому, что считаем постоянство делом чести. Но... разлука уменьшает умеренную любовь и увеличивает сильную, подобно тому как ветер тушит свечу и раздувает пламя.
Что ж, я согласна с вами, господин Ларошфуко. Согласна в принципе. Ну а кому пунша моя любовь? Кому нужно это мое чувство, «раздуваемое, как пламя»? Только мне самой. И потому я больше солидарна с Ролланом, который пишет, что разлука только усиливает власть тех, кого мы любим.
Сколько дум я о тебе передумала! Сколько раз перебрала я в воспоминаниях каждый год, почти каждый день нашей жизни!
А сейчас вот смеялась над этой книгой, в которой столько мудрых советов и выводов, сколько светофоров на самой оживленной магистрали города. На самой оживленной и опасной. Как прекрасно, что никто не подчиняется «правилам движения» человеческой души. Да и есть ли такие правила? Ведь с каждым родившимся рождается и его любовь. Она — у каждого своя. И каждый в своем государстве Любви — ее государь и раб. Вот это надо понять, и тогда мы не будем вызывать на женсовет таких, как Зина Мартыненко.
Да, опыт чужой любви, даже в блистательных, остроумных афоризмах, нельзя размножать под копирку, как инструкцию. Это не дыхательные упражнения йогов. Но вот читаешь такие, например, строки и вздрагиваешь от неожиданности, от похожести на твое, собственное.
«Без равенства нет брака... Жена, исключенная из всех интересов, знимающих ее мужа, чуждая им, не делящая их, — наложница, экономка, нянька, но не жена в полном благородном смысле слова».
Вот так, жестоко и справедливо.
Так кто же я тебе, милый? Я, чуждая твоим интересам, не делящая их? И опять, как ты говоришь, «поправка на дрейф» — я и не наложница, и не экономка, и не нянька.
Господа великие мыслители! Кто из вас сформулирует, что такое жена морского офицера в эпоху атомного флота?
Смешно? Да, представь себе, милый, на такой философский лад настроила меня книга. Я прочла ее, захлопнула и пошла. Куда? Куда глаза глядят. Я больше не могла оставаться наедине с собой. Я сунула Вовке пластилин и пошла... к морю.
Ты знаешь, как страшно одной там, за скалистым выступом?
Грохот такой, как будто по невидимому железнодорожному мосту проносятся тяжелые составы.
То, что из окна дома видится Моряной, оказалось обыкновенной скалой, источенной ветром. Вот тебе и Моряна! Прощай, романтика, прощай, мой талисман.




Подводная лодка
26 февраля


Натуся!
Прежде всего большое тебе спасибо за добрые и ласковые слова, которые я услышал сегодня. Ты не можешь себе представить, как сжалось сердце, когда совсем рядом послышался твой голос. Я ждал его, ждал, но прозвучал он неожиданно. И было такое настроение, как будто ты вошла к нам, заметила какой-то холостяцкий непорядок и, начав немедленно хозяйничать, учинила дружеский разнос. Это ты хорошо — насчет нашего мужского братства. Все начинают с приветствий и чуть ли не с поцелуев, а ты —сразу быка за рога: знаю, мол, что ты сейчас далеко, но тебя окружают твои друзья, а с ними не то что сам черт, сам океан не страшен. Понятно, это ты для вдохновения. Кто приходил к тебе с магнитофоном: замполит или комсорг? И насчет Пенелоп здорово, особенно насчет председателя женсовета. Пенелопа первого ранга! Вот остряки! Надо полагать, что возведение в такой ранг жены, свет Надежды Пантелеевны, сильно польстило нашему Илье Ильичу. Он сидел тут же рядом и не знал, что делать — не то смеяться вместе с нами, не то нахмуриться для солидности.
Но что-то прокралось в твой голос — я-то уж изучил все его тембры и тональности, — что-то такое, похожее на недоверие. Я понимаю, ты хотела сказать это пошут-ливее, повеселее: «Вы там плаваете, а мы тут — сиди...» Получилось вроде: «Вы там прогуливаетесь, а мы — жди...» Чудачка, мы же не в ресторан закатились звездочку обмывать. И соблазнять тут нас некому. Если и существуют на белом свете сирены, которые хотели закружить голову Одиссею, то им просто-напросто до нас не достать. Вот нам, мужчинам, есть о чем поволноваться: «тральщиков» небось хватает? Это терминология Ларина, так он окрестил своего неженатого брата.
Насчет детей ты хорошо сказала. Правда, безотцовщина. Может, и не очень изящное слово, зато справедливое. Замполит тут же среагировал. Надо, говорит, в женсовете должность пропагандиста ввести и назначить на эту должность вашу супругу. Вот так-то! Ну кто же, Натуся, не понимает, что всего на магнитофон не запишешь, тем более при постороннем человеке, тем более когда знаешь, что твой голос услышит много людей. Интересно, когда это записывали? Примерно за неделю до похода? Мы зна-ли, что Илья Ильич держит магнитофон про запас, на самый тяжелый случай. А такой если не случай, то период наступил — к концу похода всегда так: хандра, ничего не хочется — ни книг, ни фильмов, ни концертов по заявкам, — лежал бы и смотрел в потолок. И, как говорит мой Тюрин, «разлагал бы себя самоанализом». Вот тут-то и достал Илья Ильич магнитофон с голосами берега: с нашими родными голосами. И мы — снова люди. Можно, конечно, устроить индивидуальное прослушивание, как говорится, очную душевную ставку. Но мы собираемся вместе и вместе слушаем вас всех до конца. Вроде бы вы усаживаетесь рядом, и наступает приятная теснота, и начинаешь понимать, какое это огромное счастье—услышать родной голос.
Когда это Вовка успел выучить стихотворение? При мне он его не знал. Значит, хранили  военную  тайну?
Спасибо, спасибо и еще тысячу раз спасибо!
В магнитофонных записях был, конечно, соблюден табель о рангах. Сначала слово было предоставлено Анне Аркадьевне Кондрашовой. Командир напустил на себя безразличный вид, как будто его не касается. Но мыто знаем — он весь превратился в слух! Молодец Анна Аркадьевна, вот действительно жена моряка — спокойный, уверенный голос: «Верьте в вашу звезду, пусть она поможет вам в самой непроглядной ночи похода. А в зеркале секстана пусть отразятся ваши глаза». Что-то вроде этого она сказала про звезды и глаза. И потом это «целую». Не постеснялась! А командир покраснел. Заворочался на стуле и так взглянул на магнитофон, как будто опасался, что там еще что-то, недозволенное для посторонних, отмочит его жена. По-моему, он с облегчением вздохнул, когда запись кончилась и все мы услышали профсоюзно-руководящий голос Надежды Пан-телеевны. Тут наступила очередь замполита волноваться.
Но у Надежды Пантелеевны не заржавеет. И вот на что обратил я внимание: и Анна Аркадьевна, и Надежда Пантелеевна, хотя записи их мужьям адресованы, говорили в микрофон, обращаясь как бы ко всем. Вроде они тоже командиры.
Смешно получилось у Ратниковой Тони. Ее муж готов был сквозь палубу провалиться. Она ему выдала полное объяснение в любви, напомнила о каком-то свидании и сказала, что обппмает его так же крепко, как в «тот раз». Но это полбеды. А их Сережка испугался микрофона, и его все никак не могли уговорить вымолвить хоть слово. И упрашивали, и конфетку сулили, и грозили, а он вдруг возьми да и брякни:  «А к нам дядя сегодня приходил».
«Так это Кутько, Кутько!» — чуть ли не закричала Тоня.
В кают-компапин раздался громовой хохот. Ратников стоял весь белый как полотно.
Илья Ильич поправку внес: «Это по поводу ремонта...»
«У меня в прошлом году ремонт сделан», — лаконично заметил Ратников.
Вот такой получился конфуз.
Сейчас пойду к Илье Ильичу и попрошу прокрутить еще раз твой голос. На сон грядущий. На день грядущий. На жизнь!
Целую крепко-крепко.
Кирилл.

 

 




Поселок Скальный
1 марта



Ну вот и опять здравствуй!
Вовка посапывает рядом, размазывает по бумаге краски, и, кажется, из него получился неплохой абстракционист — все цвета перемешались. Но знатоки, внимательно поглядывавшие на этот рисунок, нашли бы некоторое сходство с морем, с подводной лодкой, остальное дорисует фантазия.
Ничего особенно выдающегося за эти несколько дней не случилось. Торичеллиева пустота. Правда, было маленькое, гарнизонных масштабов, событие: к нам приезжали артисты не то столичной филармонии, не то какого-то концертного объединения. Конечно, полный аншлаг. Но мы с Вовкой отвоевали себе местечко в двадцать третьем ряду партера. Пока что в таких случаях я с успехом пользуюсь его малолетством, но лучше бы уж скорее подрастал.
Во втором ряду, на своем «законном» месте, красовалась, как всегда, чета Воронцовых. Ты обращал внимание, как Воронцов все-таки молод? Когда мы с Вовкой пробирались в свой ряд, он заметил, кивнул. Неужели узнал? Он и видел-то меня всего один-единственный раз!
Ну что о концерте? Как говорится, «масса впечатлений». Но каких! Сколько раз давала себе слово не ходить, сколько раз зарекалась! Нет, пошла все-таки. Во-первых, просто некуда себя деть; во-вторых, охота посмотреть на живых артистов — надоели эти телевизионные тени. Но хоть бы это понимали те, кто комплектует бригады гастролеров! Или они и без того уверены, что все равно будут полные сборы, а в гарнизоне все «поедят»? Я смотрела в бинокль на длинногривого прыщавого мальчика, размахивающего микрофоном, и черной завистью завидовала тем, кто каждый вечер, представляешь, каждый вечер может ходить в Большой театр или большой
 зал консерватории. Господи, я скупала бы в театральных кассах все билеты на неделю, на месяц, на полгода! И как не понимают люди, что у них под ногами сокровище!
Мне сегодня всю душу растравило письмо от Трушиных. Им дали новую квартиру на проспекте Калинина, напротив «Синтетики», в небоскребе на одиннадцатом этаже. Вот так! Вот тебе и Игорь! Твои друзья умеют устраиваться. Сумел уйти вовремя, в полном соку, а теперь работает себе на каком-то заводе.
Я за Лену рада, сколько тоже намыкалась, бедная, с этим морем!
А ты? Разве тебе не предлагали «берег» — ну хотя бы в виде штаба? Да и об училище был разговор — я же все знаю! Сидел бы сейчас в каком-нибудь отделе за большим столом или в классе гонял бы по навигации мальчиков-курсантов. И сто проблем сразу одним махом разрешились бы.
Но нет... Ты даже не соблаговолил посоветоваться со мной: а как, мол, ты думаешь, Наташа? Нет, у тебя и язык не повернулся. А я-то! Я-то!
А между тем что ж... Тебе лично, вслух я, возможно, и не решилась бы смазать, по бумажному листку скажу: как и у всякой женщины, у меня был на пути перекресток, на котором я сама выбирала, куда идти. Был, был! Нет судьбы? Чепуха! Выходя замуж, женщина выбирает себе не только мужа, но и жизнь. Кирюша, дорогой, дело, как говорится, прошлое, но ведь я могла бы быть же-ной Игоря! Он ведь нравился мне, нравился чем-то таким, чего в натуре нет у тебя. И я ему, в его холостяцкие годы, нравилась — точно знаю. Но тогда мне и в голову не приходило, что у меня мог быть кто-то другой, кроме тебя. Почему же, дорогой мой Кирилл, я сейчас иногда нет-нет да об этом и подумаю?
Прости меня, прости за ужасные, глупые мысли. Но ведь начистоту лучше, Кирилл?
Ну хорошо, не Игорь... Ты... Но неужели в этом хаосе человеческих отношений, в людской круговерти есть какая-то закономерность? Неужели именно мы должны были с тобой соединиться? Чем? Любовью? Но почему именно я? И почему именно ты?
И если довериться бумажному листку и высказать сокровенное... То мне сейчас очень хочется одеть Вовку, одеться самой, выйти из дому и очутиться в Москве, на проспекте Калинина.
Чтобы в окнах ярко-ярко, так, что можно и не зажигать фонарей, горели огни. Чтобы ноги чувствовали ров-ную, чисто подметенную каменную гладь проспекта, уходящего далеко-далеко, в перспективу. Чтобы, как гвоздики, яркие, пурпурные, расцветали впереди светофоры и с ними перемигивались огромные желтые и зеленые ночные цветы Москвы. Чтобы можно было просто идти по самой красивой московской улице.
А у нас затемнение. Затемнение на весь городок. Говорят, в войну это называли светомаскировкой. Сейчас — всего-навсего учебное «мероприятие» по гражданской обороне. Но почему так по-человечески жутко, совсем по-взаправдашнему выла сирена?


 


 


Подводная лодка
1 марта.


Здравствуй, радость моя!
Мы все ходим под впечатлением ваших земных голосов. Замполит давно уже спрятал свой «совсекретный» ящичек, и мы, наверное, похожи на детей, от которых хотят утаить нечто запретное. «Хорошего понемножку», — говорит он. А голоса ваши продолжают звучать. Штатный философ нашей БЧ-1 Тюрин высказал по этому поводу своеобразную сентенцию. Между прочим, матросы ведь тоже имели возможность послушать голоса своих близких.
Так вот, наш Тюрии считает, что если и существует телепатическая связь, то убедиться в ее наличии можно только в условиях флота. Тюрин утверждает, что есть беспроволочная, безрадиоволновая связь между берегом и морем, между теми, кто ушел в поход, и теми, кто остался ждать. Эти «волны чувств и мыслей» невозможно запеленговать, но, пройдя через тысячи миль над штормовыми морями, над континентами, они проникают в глубины, находят свой «приемник» в лице матроса, старшины или офицера и трансформируются, преобразуются в нем то в улыбку, то в грусть взгляда, то в усталость и апатию, то в такой неожиданный прилив энергии, что хочется петь и плясать.
Все мы как-то размякли. Нет, не размякли, а оттаяли, что ли. И за ужином ударились в воспоминания. Бывают среди мужчин такие редкие минуты, когда нежность, неуместная и неприличествующая большой компании, вдруг окутает романтическим дымом пустячный и вроде бы шутливый разговор. Начали вспоминать, кто при каких обстоятельствах женился.
У замполита классическая схема: познакомился на танцах, назначил свидание. Ухаживал с мороженым и цветами. Никаких откровений до самого загса. Сейчас счастлив. И она—по визуальной оценке — на судьбу не обижается.
Ратников удостоен высшей и редкой награды — первой, самой первой любви, которая стала его судьбой. Вспомнили голос его сына и чуть не прыснули. Но Ратни-ков — человек серьезный, вида не подал. О своей жене говорил с гордостью,  как о чем-то недоступном, непререкаемом, говорил с таким видом, что, мол, нам этого не понять, потому как сие не дано. И в подтверждение своих размышлений наш ракетный бог чуть ли не процитировал Гёте. Что-то насчет того, что ничто не возбуждает жажды жизни больше, чем возвращение любви, и что первая любовь — единственная, ибо во второй любви и через вторую утрачивается высший ее смысл, она становится преходящей, как все, что повторяется в нашей жизни, в мире. По-моему, Ратников тоже пишет стихи.
Ну а у нашего лирика Курилова история, типичная для сегодняшнего поколения. Он познакомился со своей ненаглядной в Сочи полгода назад. «Пляжная история»,— не преминул вставить Ларин. Ты посмотрела бы, каким уничтожающим взглядом наградил нашего механика Курилов. Такой, как его Ассоль, не было на всей девятимильной береговой черте курорта. Они не дождались конца отпуска —- не хватило сил. На четвертый день после знакомства Курилов поехал на такси в Адлер, купил два билета до Новосибирска и вылетел с невестой в отчий край. Родные и близкие посодействовали офицеру флота проникнуть в загс без очереди. Два месяца назад он, как теперь всем уже известно, послал вызов, а сам непредвиденно ушел в поход. Мы посочувствовали Курилову. а Ларин, ох уж этот Ларин, многозначительно сказал, что невесту внезапно отлучившегося Одиссея нашлось кому встретить на нашей «полярной Итаке». Если бы в наше время были разрешены дуэли, я пошел бы к Курилову секундантом.
«Вот что, Ларин, — сказал командир, — чем то и дело торпедировать этот очень важный обмен мнениями, вы бы лучше поделились сами... Поделились бы опытом, как к тридцати  пяти  годам ухитрились  остаться  холостяком».
Механик наш прикусил язык, замолчал. Да и что ему было сказать? Но он очень уважает командира. Он очень исполнительный, Ларин. И потому командирское замечание воспринял как приказание. Я никогда не видел нашего механика таким. Что-то непохожее, неестественное для обычного его состояния мелькнуло в глазах. Он поборол себя улыбкой. «У меня проще, чем у вас, — сказал Ларин. — Хотя тоже, как у Ратникова, любовь с первого взгляда, или, точнее говоря, первая любовь. А за-тем, как водится, клятва, обещание ждать. Я приехал в свой первый отпуск через год, сразу с вокзала позвонил, сказал, чтобы шла навстречу. Так быстрее. Она навстречу не пошла, вышла к подъезду. Я подхожу, смотрю, а она под кофточкой как будто арбуз держит...»
Вот такая история.
«Вы, дорогие товарищи, — продолжал Ларин, — рассуждаете, как колонисты, захватившие цветущие земли и прекрасных рабынь. «Счастлив, счастлив, счастлив» — как пункт анкеты. А они-то, ваши жены, счастливы? Чем же это таким, какой такой радостью вы одарили их, приковав швартовами к морскому берегу или поставив их судьбы на вечные, мертвые якоря!»
Каков, а? Вот закрутил! Мы, говорит, жалеем себя, мы эгоисты. (Это он о нас. женатых.)
«Вы думаете, труднее вам? Нет, труднее им!» — сказал Ларин.
Никто не перебивал Ларина. Выходит, все были с ним согласны. В самом деле, несколько чемоданов — вот все «движимое и недвижимое» наше имущество. И каждый раз жизнь начинается заново — обживаем новые квартиры, новые гарнизоны. Хорошо хоть квартиры, а Кондратов вспомнил, как они в молодоженную пору поселились в бараке, в берег новой базы забивались только первые сваи пирсов.
Что там говорить, прав Ларин, прав. Приказы командующего, которые предписывают нам другой флот, распространяются и на вас. Вам тоже надо бы давать надбавку в виде «плавающих» и за выслугу лет. Странное ощущение, но я сейчас вдруг осознал, что заставляю, да, заставляю тебя жить только будущим. Всю жизнь чего-то ждем. То ждали Вовку, то повышения по службе, то квартиры, а самое главное, все эти годы ты только и делаешь, что ждешь меня.
Тебе интересно, что сказал я на этой исповеди?
Я сказал, что доволен своей судьбой. Что счисление курса было правильным и что мой маяк ни разу меня не подводил. Мне почему-то не хотелось рассказывать о том, как я, подобно штурманцу Курилову, с ходу сделал тебе предложение. У нас ведь был уже запас прочности, да? И познакомились мы не на пляже.
Просто я уже не мог без тебя. Мне все казалось, если не увезу тебя на флот, что-то произойдет между нами роковое, необратимое. Хотя, оглядываясь на те суматошные, в радостном возбуждении дни, думаю, что поступал рискованно. У меня и сейчас перед глазами холодный — помнишь? — зал ожидания, а ты сидишь на лавочке, вся съежившаяся, как птица, случайно залетевшая в незнакомые суровые края... Почему до сих пор меня не покидает чувство вины за какую-то неоправданную поспешность и почему, когда я думаю о нас, чаще всего вспоминается не уютная комнатка на улице Мореходов, а именно зал ожидания на вокзале, сквозняковая неуютность, досадливое хлопанье дверей, мелькание пассажиров с бесконечными чемоданами и мокрые, наслеженные плитки кафеля?
А командир от исповеди уклонился. В сторону свернул от вопроса насчет его свадьбы-женитьбы. То ли почувствовал в этом некое панибратство, то ли другая причина...
Вот такие дела, Натуся.
А мы, между прочим, легли на обратный курс. Хотя относительно земного шара первые мили «кругосветки» — это уже мили обратного курса. Как говорится, я обойду земной шар в сторону тебя.
Эх, войти бы, открыть дверь и увидеть вас с Вовкой!..

 

 




Поселок Скальный
4 марта


Спешу поделиться с тобой радостью! Сегодня у меня самый счастливый за многие годы день — я провела свой первый в жизни урок! Да-да! Не удивляйся! Но обо всем по порядку.
Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Позавчера опять пошла я к скалам, к своему «талисману». Что-то меня туда тянет, притягивает. Встретился Синицын из политотдела. «Все тоскуете, — говорит, — Наталья Васильевна, на море ходите смотреть. А вы смотрите в другую сторону, на берег...»
Что ему было ответить? Не поймет ни один мужчина нашу женскую грусть-тоску. И потом, что же берег? Он любимым красен...
Неудачей был мой поход. Во-первых, к самому морю не пустили пограничники — очень вежливые, но совершенно непробиваемые ребята. Во-вторых, и это самое неприятное, на обратпом пути, буквально в полкилометре от дома, меня накрыла пурга. Знаешь, как у нас: то ничего-ничего — и туч нет, и небо светлое, а то как сыпанет — только держись. И откуда в одну минуту свалилось столько снега? Я задохнулась, ослепла, сразу очутилась в сплошном сугробе. Ветер был такой сильный, что хоть вались вперед — не упадешь. А я шла, шла через этот белый бурелом и думала только об одном — о Вовке, о том, что если со мной что-нибудь случится, то он останется один, совсем один. Страшно вспомнить, какая-то чепуха, какая-то глупость: в двух шагах от дома — и чувствую, что конец.
Сколько времени кружилась я в этой вьюге? Только бы не упасть, только бы не остановиться! Но я упала и, наверное, меня уже начало заваливать, потому что потом кто-то долго тормошил, отряхивал, оттирал, и я сама не знаю как — очутилась в машине. И не в какой-нибудь, а в вездеходе. Самое же удивительное было то, что в кабине сидели одни ребятишки. Кто-то протянул мне термос — я никогда в жизни не пила такой кофе! Кто-то подвинулся: «Садитесь на эту банку, здесь меньше трясет!» Представляешь, не на скамейку, а на банку! Свои, одним словом! Выяснилось: этих ребят отвозили в школу, но дорогу так завалило, что ехать дальше было совершен-но невозможно, и они вернулись. Господи, в этой железной коробке сидели совсем крохотные существа, птенцы. У мальчишек шапки сплошь в «крабах» — в отцовских регалиях. Мне сначала показалось, что ребята радуются неожиданному «подарку» — сорваны уроки. Но оказалось, нет, огорчены, потому что за учебный год таких пропусков набралось чуть ли не на целые каникулы.
Весь день я только об этом и думала, только и слышала озябшие голоса ребят, видела их серые, скорченные фигурки, подрагивающие в холодной коробке вездехода. По-моему, изо всех существующих на земле профессий есть только две, особенно остро пробуждающие в человеке чувство долга, — это профессии врача и педагога. И я решила идти в политотдел. По праву учительницы. Мне и нужны-то были всего-навсего комната и пять столов. И ты знаешь, о чем я подумала, когда мне разрешили собрать ребят? Я попросила небо, чтобы как можно дольше не кончалась пурга! Мне нужен был свой, понимаешь ли ты, свой класс!
Нам отвели комнату рядом с вещевым складом. Как я обрадовалась этим узким окошкам, с которых тут же были сняты складские решетки! Через три часа — тут уж твой флот отличился, выделил матросов — комнату, в которой все еще пахло нафталином, было не узнать. Свежевымытые, выскобленные полы, пять канцелярских столов, как сказал матрос, стояли в «колонну по одному», не хватало только черной классной доски.
Всего невозможно передать словами! Ко мне в класс, в «мою» школу пришли ребята! Вовку я водрузила за самый последний стол с условием, чтобы он не мешал. Не мешал! Да он радовался за меня, как взрослый! Я по глазам это видела.
А дети, дети! Это же совсем другие ребята, чем там, на Большой земле. Чем они отличаются? Собранностью, несуетливостью, какой-то ранней «взрослостью». Свой «аварийный» класс они приняли как должное, с полным пониманием ситуации. Они без напоминаний разложили на столах учебники, тетради, ручки...
Кирюша! Скажи, кто, кроме учителя, поймет всю святость, всю радость минуты, когда ты едва справляешься с собой, чтобы удержать в глазах эти десятки устремленных на тебя глаз! У меня перехватало дыхание, у меня сорвался голос, когда я сказала: «Здравствуйте, дети!»
Троих я узнала — вылитые отцы! Но тут уже было не до эмоций, я спохватилась, что совершенно не готова к занятиям — ведь в моем классе очутились вместе одна первоклассница, два второклассника и три третьеклассни ка. А в нынешней школе первоклассник так же далек от третьеклассника, как раньше от выпускника семилетки. В первом классе по математике дети уже знакомятся с переместительным свойством суммы и учатся пользоваться приемом перестановки слагаемых. Второклассники письменно складывают и вычитают в пределах тысячи. Уже в первом классе в качестве математического символа появляется буква.
Что было делать мне, филологу? Решили читать стихи,   кто   что   знает.
Боря Ратников — вот уж точно папины, «щуроватые», глаза — первый поднял руку: «Белый снег пушистый в воздухе кружится и на землю тихо падает, ложится». Ребята развитые, много знают наизусть, читают с выражением. А маленькая Аленка, дочь флагманского штурмана, прочла про одуванчик, «цветок белоголовый».
Я сорву тебя, милый, можно? А потом отнесу домой. Ветер дунул неосторожно — Облетел одуванчик мой...
И тут выяснилось, что Аленка ни разу в жизни не видела одуванчика и не знала, сколько этих маленьких золотых солнышек светит ранней весной в Подмосковье.
Трогательно до слез!
Не только в мальчишках, даже в девчонках что-то есть от отцов! Все-таки море накладывает отпечаток. Все хотят стать моряками.
Но зачем я только о других? Наш с тобой «морячок» сидел за последним столом и обидчиво поглядывал на меня: единственного его я не попросила прочитать стишок. А ведь он уже знает песню «Неспокойно наше, Баренцево море, но зато спокойно сердце моряка...»
Ты знаешь, Кирилл, с чем сравнимо чувство учительницы? С материнским! Я хочу, чтобы у меня всегда был свой класс, свои «дети»! Я сижу сейчас над тетрадями и думаю о том, как мало надо человеку. Всего несколько страничек каракулей — и он счастлив.
Да, сегодня я счастлива, как никогда! Еще бы только тебя... Ну да ладно, не буду старухой у синего моря, пока не рассердилась золотая рыбка.

 

 

 




Подводная лодка
4 март а


Натуся милая, здравствуй!
Очень хочется спать. Если бы ты знала, как хочется выспаться на нормальной кровати! И чтоб знать: пока сам не проснешься, никто тебя не разбудит. Казалось бы, уже привык, привык, но что такое сон в подводной лодке — вполглаза, как говорит Тюрин, и вполуха. Действительно, вроде спишь, глаза твои закрыты, а все видишь, все прислушиваешься к чему-то.
Сегодня ночью, когда во время отдыха чуть-чуть задремал, вдруг явственно услышал шум дождя. Такое было ощущение, как будто лежу я где-то на чердаке, в деревенском доме, на свежем сене. И идет дождь, шумит по крыше, наводит сладкую дремоту. Я испугался. Уж не галлюцинации ли? Потом вспомнил, что так и должно быть:  в замкнутом пространстве лишенному привычных земных звуков человеку всегда слышится то, чего недостает.
Я все больше начинаю задумываться над смыслом наших океанских «галсов». Парадокс: море родило все живое, а теперь оно начинено смертью.
А «им» все мало, мало, мало! Ты, наверное, слышала об    «их»    новой    подводной    ракетно-ядерной системе... 4600   километров — дальность  стрельбы   ракет —уже  не удовлетворяет. 11—12 тысяч —это подходяще. Значит, из «австралийских» широт можно стрелять по Киеву!   А ты говоришь — служба... Что же нам, по-твоему, качаться в яхтах и байдарках, пока «они» наводят на тебя и на Вовку ракеты?
Воинственный я сегодня, ух какой воинственный! И грустно, Натусь. Несмотря на фактор скрытности, узнал я, что Кондрашов после этой «автономки» действительно переводится на берег.
Вот такое у меня сегодня настроение. Многое хотелось бы сказать, но только лично. Мне все кажется, что эти письма прочтет кто-то чужой. И если б знать, что только ты... Я уже отгоняю от себя мысли о встрече, воспоминания. Очень трудно об этом думать на последних милях. Когда любишь, ждешь, не только время, а и про-странство неимоверно растягивается. Я сказал «любишь» и подумал, как мало вмещает в себя это слово!
У нас не просто любовь. У нас что-то высшее, необъяснимое. Самое же главное сейчас — это то, что мы идем домой. Домой, домой, домой!..




Поселок Скальный
7 марта


Ну что за жизнь — я опять разговариваю с тобой, как во сне: что-то шепчу, кричу, а ты меня не слышишь! Но и молчать — силы нет. А у меня сегодня черный день, Кирилл. Кончилась наконец пурга, расчистили дорогу, и моих ребят увезли на вездеходе в настоящую школу. Я, конечно, крепилась, делала вид, что все прекрасно, все хорошо, а у самой душа разрывалась. За три дня я так привыкла к ребятам, так привязалась, что отрывала от себя, словно родных. Ты даже не можешь себе представить, какое это было счастье — сидеть по вечерам над их тетрадями,готовиться к занятиям. Ребятам постарше я дала задание — иаписать что-то в виде сочинения на тему «Мой папа». Слезами обливалась, когда читала. Они же все-все понимают, только молчат!
Боря Ратников написал, что очень любит своего папу. Но у папы мало свободного времени. Значит, так надо. И он не обижается. Только ему очень хочется, чтобы они чаще были вместе. Не обижается! Ты представляешь? Толя Губин гордится, что его папа военный моряк, что он охраняет Родину. Только никак не поймет мальчик, почему мама иногда нет-нет да и всплакнет. Витя Чикип мечтает быть, когда вырастет, «как папа». «Только не уплыву далеко, потому что мама не умеет плавать».
Милые, милые смышленыши! И вот я их лишилась. Словно кто-то показал мне краешек моей настоящей жизни и тут же, насмехаясь, спрятал. Утром вдруг слышу — мотор гудит под окном. Глянула и обмерла: вездеход, и ребята из него, как горошинки, покатились. И ко мне, ко мне. А в руке у Аленки единственный цветок, который они вырастили дома. Ночная фиалка! Ты понимаешь, Кирилл?
Тоня Ратникова работу нашла. Не по специальности, она ведь тоже учительница, но работает! Подшивает в штабе бумажки, выдает папки, документы.
Ведет себя — не придерешься. Поклонников сразу отшивает. У нее на этот счет своя логика. Она считает, что изменяет та жена, которая не доверяет собственному мужу. Вот так, ни больше ни меньше. А мне, говорит, зачем изменять своему, когда он — железная верность? Наши, говорит, мужья, как шпроты в консервной банке: хоть полгода держи — не испортятся.
Да, это все смех сквозь слезы. Просто человек умеет себя держать. А я видела: будь мы чуть пооткровеннее — бросились бы друг к другу и разревелись. Потому что Тоня точно подсчитала: в прошлом году не виделась она со своим Ратниковым двести пятьдесят дней из трехсот шестидесяти пяти. А ведь вы на одной лодке, Кирилл! Значит, и с тобой мы не виделись примерно столько же?
«Снится мне мой, — сказала Тоня, — снится таким, как перед свадьбой».
Вот так! Это уже на восьмом-то году жизни, когда в обычных условиях у сухопутных супругов — оскомина от любви.
Что же это такое, наша жизнь, Кирилл? И поймет ли кто-нибудь нас, женщин, остающихся на берегу?
Я Тоне говорю: «Тоня, мы же один раз живем!» Ей говорю, а вроде себя проверяю. Ну, откровенно! А она мне: «Что ты! Я счастлива, что жду! Ни рубашек его, ни пуговиц — никаких раздражающих факторов. Он всегда для меня новенький! Мы, — говорит, —- как любовники, по полгода не встречаемся, зато уж как встретимся — шалеем от любви!» Как любовники! А мы, Кирилл? Только когда на других, посмотришь, то и себя вроде видишь со стороны.
У Стеши Сотниковой двое ребят. И она, как наседка, вокруг них хлопочет и ждет третьего! Она же вся в быту, милая, добрая Стеша. Ты был у них? У них даже стеньг внутри какие-то воронежские. Она из тех краев. Прижилась воронежская вишенка, в самых скалах корни пустила, да еще отростки дала! У них же дома морем и не пахнет! У них пахнет лепешками, честное слово, Кирилл!
Стеша тоже посмеивается. Говорит: «Поедем на коляске Сотникова встречать». И ни слова, пока мы с ней чаевничали, о муже, о лодке, о море. Неужели можно так одеревенеть? Или некогда ей обо всем этом задуматься? Свекровь полубольная на руках... А может, так и надо, Кирилл? Почему же я так не могу?
Прости, прости. У меня сегодня очень дурное настроение. А ведь завтра — Восьмое марта!


 

 



Подводная лодка
8ма рта


Натуся!
С Восьмым марта тебя! С праздником!
Вот что значит привычка: меня тянет к этому листу. И я уже совсем не чувствую, что это письма. Никакой ус-ловности — просто острая необходимость пообщаться таким образом с тобой, излить душу. Кроме того, эти письма, как вехи, отметины, по ним можно вести счисление дней, которые сливаются здесь и сплошной, замкнутый крут.
Сегодня какой-то странный, бесцветный день, словно  мы все не с той ноги встали. В кают-компании во время  обеда, как на поминках, — только ножи да вилки стучали по тарелкам. Вестовой, как тень: появится — исчезнет, появится — исчезнет. Тоска даже от излишне четких его движений. Штатный наш остряк, механик, проглотил соб-ственный язык. Командир не допил компот, встал: «Приятного аппетита, товарищи офицеры!» —и ушел в свою каюту. Когда дверь отсека за ним закрылась, мне показалось, что даже рычаг кремальеры повернулся как-то сердито.
«Восьмое марта, — сказал Сотников, — ничего не попишешь». Стальной человек наш старпом, все у него по инструкции, даже, по-моему, настроение. А в каюте — два наследника, «два галчонка», на фотографии. Говорят, ожидается третий. Стальной, стальной человек, только глаза провалились... И вздыхает не стесняясь.
Вот даже и Сотников сдает. Это нам мстит океан, по которому мы позволяем себе разгуливать сколько хотим. Это нам мстит замкнутое пространство, потому что человеку нужно небо над головой, земля под ногами и дали до горизонта вокруг. Кажется, Генри утверждал: «Если вы хотите поощрить ремесло человекоубийства, заприте двух человек в хижине восемнадцать на двадцать футов — человеческая натура этого не выдержит». А мы выдерживаем, и ничего. Хотя случаются «мелочи».
Вчера на моих глазах Удальцов подошел к магнитофону и выключил музыку. А слушали человек десять. Подошел, выключил, и все. Ни у кого не спросил. Матросы переглянулись — и уступили. Никто не встал, не возразил, не завелся. Уступили. Десять человек одному. Самое трудное и самое прекрасное в наших условиях — уметь уступать друг другу. Постараться друг друга понять,   вылезти из собственного «я», отделиться от него.
Это был очень тонкий психолог, который придумал, чтобы в минуту вспышки люди, прежде чем совершить действие, досчитывали до ста!
Вот такая проблема, Натуся, потому что человек везде остается человеком. Одинаковые характеры могут быть только у роботов, а человек и через тысячу лет останется загадкой сам для себя. Опять сегодня читал записки Нансена. Два друга — он и его помощник Иогансен — почти полтора года добирались до Земли Франца-Иосифа, когда их корабль вмерз во льды. Вдвоем по безмолвной пустыне. Питались сырым моржовым мясом, под рубахой разогревали фляги со снегом, чтобы напиться. Но самое тяжелое испытание, которого они не вынесли, — общение друг с другом. Они почти перестали разговаривать. К концу пути лишь раз в неделю обменивались лаконичными официальными фразами: «Господин пачальник экспедиции» или «Господин главный штурман». Они возненавидели друг друга и снова помирились лишь тогда, когда вернулись на Большую землю. Никто — а главное, они сами — так и не мог объяснить причину разлада...
Это два друга, два полярника, мужественные, сильные духом люди. А я думаю: что, если вот так проверить однажды любовь? Взять и послать двух любящих через Северный полюс! Ну послали бы нас с тобой, а, Натусь? Пошла бы? Представляешь, сколько времени мы были бы наконец-то вместе, и только вдвоем! Зачем мне нужен комфорт нашей лодки? Пусть трещат морозы, пусть беснуются вьюги! Я бы пронес тебя через все торосы на руках, только бы ты была со мной!..
Совместимость... В тот раз в столовой личного состава я отвел потихоньку в сторону Удальцова и спросил, почему он так поступил. Удальцов извинился, а потом опустил голову и говорит: «Устал я, товарищ капитан-лейтенант».
Устал. Конечно. Если честно, мы все устали. И то, что человек признался, я думаю, не унижает, а только возвышает его. Гораздо хуже, если матрос прикинется бодрячком — наверняка произойдет какой-нибудь срыв в несе-нии вахты. Удальцов — наши лучшие «уши». Ему притворяться нельзя. Между прочим, у него на носу высыпали веснушки — это под водой! Но хочет природа поддаваться. Весна наверху! «У вас веснушки, — говорю Удальцову. — Нехорошо, товарищ матрос, демаскируете скрытность похода». Он довольно кисло улыбнулся, но улыбнулся. Понял. А что я мог еще ему сказать?
Сижу в каюте, смотрю на вас с Вовкой. А какие вы  на самом деле, уж не могу вспомнить. Все, что было, кажется, было не со мной, а с кем-то другим. А я был при сем просто свидетелем, среди вас, наблюдавшим за счастьем других.
Да, действительно, не надо распускать чувств.

 

 


Поселок Скальный
11 март а


Здравствуй, Кирилл!
Вот и прошло долгожданное Восьмое марта. Никуда не ходила, весь вечер проторчали с Вовкой у телевизора.
Но март есть март, и сегодня повеяло весной... Весна идет, идет, несмотря ни на что! Вышли с Вовкой погулять, а вокруг пахнет мокрым снегом, как когда-то в Ап-релевкс. Весна-то оттуда! И голова закружилась от воспоминаний: шум весенней воды в ручьях, обязательно провалишься куда-нибудь, вымокнешь, и хоть бы что — ни насморка, ни кашля... А сейчас иду закутанная, как гагара, спрятала нос в воротник, иду и пугаю весну. Какое тут все робкое, жалкое— я имею в виду природу. И кто это выдумал, что она здесь суровая, мужественная? Морозные ветры до костей пробирают каждое дерево, каждый кустик. Ты замечал, что кустарник тут словно подстрижен «под бобрик» на уровне снежного покрова? А деревья смотрят в одну сторону. Правда, кроны у них — как флаги на мачтах?
Вчера произошла неожиданная встреча. Представь себе, в Скальный приехала жена лейтенанта Курилова. И надо же, именно мне выпало с ней столкнуться! В нашем городке незнакомого человека отличишь за километр. Иду я по улице после магазинных дел, смотрю, навстречу девушка в экстрамодном пальто, каком-то сине-полосатом. А в руке — не по фигуре — тяжеленный кожаный чемодан. И помада на губах не наша, не военторговская. А на лицо — милашка. «Как пройти в штаб?» — спрашивает. «А вы к кому?» — «К лейтенанту Курилову!»
К лейтенанту Курилову, видите ли, словно мы обязаны его знать, словно он уже командует флотом.
Что делать? Что может быть нелепее — приехала к мужу, почти еще жениху, по собственному его вызову, а он в море. И главное, она никак не могла понять, что у нас такое бывает сплошь и рядом.
Комнату им дали Сорокинскую — тот уехал в академию, — но не подготовили, потому как никто не предполагал, что жена заявится без мужа. Да и как без Курилова такие дела решать?
Потащила я Любу (ее зовут Люба) к себе. Господи, как это все знакомо! А она только порог перешагнула, только чемодан поставила — и в слезы. Держалась, значит, все время, на людях не хотела слабость показывать. «Эх ты, горе мое! — думаю.—Поплачь, поплачь, прими купель нашу соленую». Успокоила как могла, приголубила.
Отлегло у бедной, Вовка ее растормошил. И совсем повеселела, когда узнала, что ее ненаглядный с тобой на одной лодке служит. Начала расспрашивать, что да как. А что я могла ей сказать? Я же ничего не знаю, и все мое участие в твоих походах ограничивается чемо-данчиком, который собираю тебе в дорогу. Твоя лодка — твое государство, куда мне закрыта дорога, и твоя служба — это твой мир, твоя планета, куда мне никогда не долететь! Единственно, в чем я авторитетно просветила Любу, так это в том, что на подводных лодках даже кашу варят мужчины. Моя популярная лекция на военно-морскую тему, кажется, только прибавила жалости к ее бедному лейтенанту.
Эх, жизнь! Все повторяется. Разве совсем еще недавно и — ох как давно! — я не была такой? Разве не удивилась я в тот самый первый твой поход, что военных моряков не принято, а попросту — запрещено, встречать на пирсе? «И даже издалека нельзя?» — спросила Люба. Она еще не знает законов военного моря.
Я, конечно, рисовалась хорохорилась, изображала эдакую просоленную морячку и ловила себя на мысли, что подражаю Аннес Аркадьевне. Но как я могла себя вести иначе?
Рассказать ей о том, что белопарусные фрегаты несутся навстречу любви только в книжках? Что в конце концов романтика превращается в быт, а быт — в сплошное ожидание? Что корабли и море достаются вам, мужчинам, и вы, по скупости, никогда не делитесь с нами? О чем ей было рассказать? О том, как вот уже пятый год ловлю за дверью твои шаги, как разговариваю с тобой вот над этим немым листом бумаги, как чуть с ума не сошла при мысли, что с вами может произойти то же самое, что с «Трешером»?
Не могла я раскрыть ей свою душу, не могла, потому что у нее перед глазами плывут алые паруса, как когда-то плыли передо мной. Не могла я признаться ей, восторженной, безоблачной, что каждая разлука, ожидающая  ее впереди, — суровый,  труднейший экзамен, куда посложнее тех, государственных, которые она так блестяще сдала в Тимирязевке. Не имела я права по всем законам морей сказать ей, признаться, что таких экзаменов — на любовь, на верность, на честь — я сдала так много, что совсем обессилела и не знаю, как протяну оставшиеся дни.
Мы сидели с Любой долго, до глубокой «ночи». Я говорила ей о том, как это прекрасно — ждать моряка, как нелегко вам в трудном походе, как наша любовь согревает ваши сердца, наполняет мужеством. Я говорила ей о том, что и между нами, женщинами, заключен военно-морской союз, сближающий нас, роднящий нас с морем. Это оно роднит нас, и перед ним даем мы обет любви и верности, и наша жизнь на берегу — это та же служба, то же служение Родине.
Вот как я ее просвещала. Не просвещала, а посвящала в морячки. А у самой сердце разрывалось.
Предлагала я ей пожить у нас до вашего возвращения, но куда там! Как только узнала, что комната готова,  скорее-скорее  под  свою  собственную  крышу.
Как все это попятно! Ты даже не можешь себе представить! Полетела пуночка вить свое гнездо! Почему же мне от этого не радостно? Почему грустно смотреть на это гнездышко с первыми травинками, перышками, такое хрупкое, висящее на гранитной скале над бездной.
Будь же счастлива, пуночка! Не разбейся!

 

 


 

Подводная лодка
11 марта

 

Добрый день, добрый вечер, добрая ночь!
Мы все меньше и меньше разговариваем друг с другом: достаточно полслова, просто движения глаз — и ясно, что ты хотел сказать. Сегодня утром я только похлопал ладонью по репитеру, и Тюрин сразу понял, что пора проверить прибор, — что-то мне показалось в нем подозрительным.
Нельзя расслабляться, нельзя. Но почему-то все больше задумчивых лиц. Почему-то... Как будто мы не знаем почему. Кондрашов нет-нет да и взбодрит учебной боевой тревогой. Но океан вокруг чист.
Тюрин подловил меня: «О чем вы думаете, товарищ капитан-лейтенант?» Выдали меня глаза, и я растерялся от неожиданности. О чем я думаю? Разве мог я сказать Тюрину, что думаю о том, как было бы здорово проснуться дома и ощутить на своей руке твою голову — чуть-чуть колючую от рассыпавшихся волос? Проснуться и знать, что никуда не надо торопиться, сколько хочешь валяйся в постели!
Опять  спорили  за  обедом о вечном и неразреши-мом — о любви. Нет ничего  смешнее  мужчин,  рассуждающих о любви.
Ларин опять подзавелся, выразив мысль, что в наше время уже не может быть той любви, в которую женщина вкладывает весь свой талант, все мечты и всю тоску, той любви, которая в прошлом и позапрошлом веках была как бы основной ее сущностью. Одним словом, возможны ли сейчас Джульетта, Татьяна, Бэла, Анна Каренина, Наталья Гончарова, Беатриче... И что есть критерий любви? Брак? Но любовь чахнет под принуждением, она несовместима с повиновением, с ревностью, страхом...
Кто   это   сказал,   что   если   нравственным   является только брак, заключенный по любви, то остается нравственным только такой, с которым любовь продолжает существовать?
В общем, в данном вопросе мы сразу сбились с курса и легли в дрейф. Мой Курилов — молодой да ранний, никакой дипломатии, сразу в лоб Кондрашову: «А как вы считаете, товарищ командир?»Кондрашов ответил, что он в любовь верит. Даже не в любовь, а, как он выразился, в магнитное поле любви. Ни один человек не прожил настоящей жизни, если он не был очищен любовью женщины, подкреплен ее мужеством. Да-да, мужеством. Ничто в такой степени не побуждает к добрым делам, как иметь свидетелем и судьей своего поведения любимую женщину.
Я вот сейчас вспоминаю эту нашу дискуссию и думаю, что, хоть спорить мы горазды, ничего нового друг другу не сообщили, не доказали. По-моему, в любви каждый человек сам себе Гёте, сам себе Данте и Вольтер. Нет формулы любви, а если есть — попробуй подгони ее под нашу.
Встречи — разлуки, встречи — разлуки. Как ты там? Ну, потерпи, наберись сил! Будет еще небо голубое, будут еще в парках карусели... Я только могу сказать, что люблю тебя, а доказать — как? И не имею возможности даже пообещать: вот еще год, вот еще два — и все кончится, мы будем вместе. Ты же знаешь, что это не от меня зависит.
А тебе не приходила мысль, что самыми счастливыми женщинами были те, которых возлюбленные видели редко? Данте ничего не знал о Беатриче, самая пылкая любовь Стендаля жила главным образом в его воображении. Байрон сказал: «Неужели вы думаете, что если бы Лаура была женой Петрарки, он стал бы писать всю жизнь сонеты?»
Улыбнись, Натусь! Где та бутылка времен капитана Гранта, в которую я мог бы запаять это письмо? Скоро опять на вахту. Неужели до тебя всего только четырнадцать дней? Только четырнадцать или еще? Если, конечно, ничего не случится...

 

 

Поселок Скальный
15  марта

 

Опять тебя нет. Ни вчера, ни сегодня. И за стол я сажусь только по привычке. Все-таки трудно писать письма, зная, что ты их не получишь. Когда письмо вложено в конверт и отправлено, испытываешь какое-то удовлетворение, к другому человеку полетела частичка твоей души — да-да, без всякой мистики, это так.
У меня совершенно не получаются самоотчеты о прожитом дне — так много одинакового. Но вот что я все чаще замечаю — у меня появляется потребность высказаться по какому-нибудь поводу: что-то обрадовало, что-то огорчило, и я уже не могу не поделиться этим с листом бумаги. Причем впечатление складывается такое, словно ты рядом, ну в крайнем случае вечером все узнаешь. И я сейчас думаю, как это важно в семейной жизни — очень важно — высказаться, доверительно о чем-то посоветоваться, в общем, поговорить так, как можно говорить только с родным человеком.
Сегодня Анна Аркадьевна сообщила мне очень печальную, я бы даже сказала, ужасную новость. Матросу Удальцову пришла телеграмма о смерти матери. Понимаешь всю трагедию? Ему даже не передадут эту телеграмму, а если бы и передали — что толку, из Атлантики или Тихого океана лодку не повернешь.
Я представляю, как где-то в деревне —он ведь вроде из-под Тулы — ждала мать до последнего часа: вот появится у калитки черная бескозырка, вот появится...
Что же это получается? Как  на войне?
Уже поздно. И, не глядя на часы, я могу с точностью до пяти минут назвать время. «Включились наши гарнизонные «ходики» — матросы вышли на вечернюю прогулку. Под окнами топот. Сейчас запоют. Удивительно! Все одна и та же песня, которую вот уже пятый год подряд, кажется, поют одни и те же матросы. Даже Вовка, если не спит, подпевает, наизусть выучил: «Морская гвардия идет уверенно, любой опасности глядит она в глаза...»
«Вова, — спрашиваю, — что такое морская гвардия?» А он и глазом не моргнул: «Это с такими оранжевыми ленточками, у всех черные, а у них оранжевые...»
Спи, наш гвардеец, спи... За окном — песня. А я почему-то вижу совершенно отчетливо: на столе дежурного по части лежит бланк телеграммы. Она очень торопилась из деревни, а сейчас обессиленно запнулась на берегу. Дальше — океан...

 

 

 




Подводная лодка
16 марта


Натуся!
О чем тебе рассказать сегодня? Ну, разреши доложить по порядку. Во-первых, сейчас я сижу в каюте и потягиваю через соломинку «антикемарин» — фирменный напиток, изобретенный Тюриным. «Атикемарин» — значит «противосонньй», и, хотя Тюрин держит его рецепт в секрете, я знаю, что он состоит из трех компонентов: компота, протертой смородины и холодного чая. Добавь сюда кусочек льда (не с Северного полюса!)—бессонница обеспечена. Надо сказать, что наш корабельный доктор снял пробу и весьма одобрил сей напиток.
Эх, жаль, плохой я рассказчик! Я все пытаюсь передать тебе хотя бы минуту нашей жизни, а ничего не получается. Вот матросы! Представь себе их лица, све-денные брови, немигающие глаза. Молоденькие ребята. Но это же в их руках лодка — гигантское, фантастическое сооружение! Когда начинаешь над этим задумываться— не   веришь   собственным глазам: каких-то два три года назад они умели управлять только велосипедом, ну, от силы — мотоциклом, а сейчас ведут атомоход, управляют оружием огромной мощности.
Ты знаешь, мне иногда хочется обнять их всех — и Удальцова, и Мартыненко, и Тюрина, и Курилова.
Командир объявил, что после похода наиболее отличившиеся матросы поедут к себе на родину в отпуск. Представляю, как «девчонки на вечорке позабудут всех ребят...» И невдомек будет этим девчонкам, что их ухажеры целыми месяцами были заперты в металлической капсуле, жили во времени, разграниченном только на вахты...
В общем, все в порядке. «Антикемарин» в моем стакане кончается, добавки не будет, сейчас буду засыпать и представлять, как мы с тобой увидимся, что ты будешь делать в тот момент, когда я войду. Где в эту минуту будет Вовка. И это все уже близко-близко. Еще чуть-чуть...

 

 

Поселок Скальный
19 март а                                                             .         .

 

Вот что значит привычка, не выдержала и опять пишу тебе. Постепенно, сама того не замечая, внушила себе, что если перестану писать, с тобой что-то может случиться. Тьфу-тьфу-тьфу — три раза через левое плечо. Но на душе действительно тягостно. В штабе я до сих пор ничего не могу добиться — сплошной туман наводят твои начальники, а раз так, то я решила: зачем думать только о плохом? Буду думать о хорошем — например, о том, как сейчас раздадутся за дверью твои шаги, потом—«по-авральному» ты нажмешь на звонок: «Всем наверх, всем наверх!» Но зачем же звонить — у тебя есть ключ, собственный ключ от квартиры.
Ты войдешь и остановишься у дверей — такой же, каким уходил, как будто мы не виделись ну два, от силы три часа. Неужели это будет?
Кирюша, а куда мы с тобой поедем? Давай в Хосту, а? Опять дикарями — к Лебедям, милые люди — и он, и она, и их бабушка. Ну его, этот подстриженный и пропылесосенный санаторий! Мы опять возьмем с тобой ту комнатку с видом на гору, правда? Помнишь ту гору, заросшую орешником и какими-то могучими, ветвистыми, с огромными   кронами   деревьями,   как на картинах фла-
мандских художников? И будем снова представлять, что там живут волки и медведи! Да?
А помнишь, как мы однажды проснулись ночью оттого, что кто-то ходил под окнами. Не кто-то, а какой-то зверь. А жалюзи были чуть-чуть приспущены, и я испугалась, что это волк или шакал — у ночного страха глаза велики. А ну как впрыгнет к нам в комнату? И ты, по-моему, тоже испугался, во всяком случае оробел, когда подошел к окну и быстренько, слишком быстренько опустил жалюзи. «Спи», — сказал ты как можно спокойнее. А я, помнишь, что ответила? «Там волки, а тут — спи...» И мы смеялись, а потом опять притихли, потому что волк или  шакал  вдруг  опрокинул  помойное   ведро  и  начал грызть какие-то кости, так громко хрумкал, чавкал, хрустел, что можно было подумать, будто он гложет по крайней мере слона. А утром увидели, что это набедокурил Пупсик — маленький песик. Всего-навсего опрокинул помойное ведро! А мы-то! Вот смеху было! Да, Хоста вспоминается почему-то не морем, которое там слишком курортное, какое-то вымученное, отгороженное волноломом, а именно этим беленьким с синими наличниками домиком на горе, крутой дорогой в осыпающейся под ногами гальке, стрекотом цикад, ставридой, которую вы приносили в сумке  после удачной рыбалки,  столиком  в  саду,  когда поздно вечером, уже при свете лампочки, висящей на яблоне, мы ужинали. Славные были дни, правда?
А может, поедем теплоходом по Волге, а? Можно до Астрахани или последним нашим маршрутом — до Уфы? А ты помнишь, как назывался наш первый теплоход? «Орджоникидзе»! Мы ведь тогда, спустя года три, кажется, его встретили у пирса в Ульяновске. Он молчал, не узнавая нас, как будто обижался, что мы больше так ни разу и не ступили на его трап. А мы стояли на берегу, смотрели на нашего речного красавца и думали: «Кто-то эти три года занимал каюту № 27? И сколько будет еще на плаву этот теплоход, «семейная лодка нашей любви», пока не разрежут его автогеном на металлолом?»
Вот какие подробности вспоминаются. Куда же годы ушли, милый? И что такое время?
А   Уфу   помнишь?   Мы   плыли   туда   на   теплоходе «Днестр». Берега окутала ночь. Только Кама, по которой шел наш теплоход, сверкала серебристой дорогой. На реке ночь была белой. А с берегов — то с правого, то с левого — нас обстреливали соловьи. Своими песнями. Ты, что ли, сказал:  «Прямо трассирующие голоса!»
Соловьи справа, соловьи слева. Река широкая. Отчего так отчетливо были слышны их песни? Не потому ли, что соловьиные голоса отлетали, отскакивали от воды, как камешки, рикошетом? Так мы и плыли, пробиваясь к Уфе сквозь соловьиные песни.
И еще, знаешь, что запомнилось? Как после дождя над берегом повисла однажды радуга. Один конец коромысла переливался далеко-далеко, за синеющей кромкой леса. А второй оказался рядом, в двух шагах: перегнись за борт — и достанешь рукой. Впервые в жизни увидела я, как радуга восходит прямо из воды. И вовсе не коромысло она и не дуга. Это какой-то волшебный водопровод, шланг от реки до неба. Вылился дождь, и вот кто-то огромный опустил этот шланг в реку и снова набирал воду. А вода семицветная!
Неужели это никогда не повторится? А ведь как просто: стоит взять два билета — и мы снова в этой сказке. Но этого не будет! Неужели не будет? Ты вернешься — и опять замотают дела. Ты хоть недели две удели для меня. Только для меня. Две — для Вовки и две — для меня...

 


 

Подводная лодка
18 марта

 

Радость моя!
Считаю мили. Все меньше и меньше между нами океана. Как вы там с Вовкой? Перечитал тут как-то свои «письма» к тебе и подумал, что в них много такого, о чем не принято говорить друг другу вслух. Интересно, что ты скажешь, когда прочтешь мои неотправленные послания. Все-таки какое-то движение души. А она, душа, просит равновесия. Неспокойно как-то, особенно на последних милях. А пора бы, казалось, войти в свой истинный меридиан.
В соответствии с этими моими размышлениями прозвучало и найденное в одной книге письмо Нахимова другу, датированное 27 ноября 1838 года. Вот выдержка из него в части, нас с тобой касающейся: «Проживши на белом свете лучшую и большую половину нашей жизни, право, пора нам прибрести опытность философического взгляда, или, лучше сказать, время найти настоящую точку зрения, с которой должно смотреть на действия нас окружающих. Не помню, сказал ли кто до меня или самому мне пришло в голову, что в человеческой жизни есть два периода: первый — жить в будущем, второй — в прошедшем. Мы с тобой, коснувшись последнего, должны быть гораздо рассудительнее и снисходительнее к тем, которые живут еще в первом периоде. Они живут мечтами, для них многое служит рассеянием, забавой, над чем можно смеяться — огорчаться же этим значило бы себя напрасно убивать...»
Не согласна?
А до тебя осталось десять дней. Как говорили мы, бывало, десять компотов!




Поселок Скальный
23 марта


Встретила сегодня Анну Аркадьевну — и у нее такое чувство, что скоро вернетесь.
А помнишь, как ты заявился самый первый раз? Нет? А я помню. Я думала, что войдешь усталый, небритый, с ввалившимися щеками, а ты — чистенький, новенький, как в день выпуска.
Милый, извини, но почему теперь, все чаще взглядывая на себя со стороны, вернее, на нас двоих, я думаю о том, что маловато, слишком мало, дарил ты мне самого себя. Ты был ласков, предупредителен — чего не отни-мешь, того не отнимешь. Но... «Учись вязать!» — помнишь?
Сообщаю тебе, дорогой, приятную новость: у нас наконец-то открылись — разумеется, стараниями женсове-та — курсы вязания. Руководить ими взялась... Стеша! Разумеется, я записалась в числе первых и уже делаю успехи. Но если бы ты знал, как осточертели эти лицевые и изнаночные петли! Говорят, вязание успокаивает нервы, а мне казалось, что я эти нервы вместе со спицами вытягиваю из себя и накручиваю, накручиваю — нитка за ниткой, петля за петлей. На какой петле в дверь постучишь ты? Единственно, чем могу похвастаться, — Вовке обеспечены теплые носки моей собственной ручной вязки.
И потом, эти разговоры, разговоры — не курсы, а сплошная говорильня. Об апельсинах, которые завезли в магазины, о коврах, о люстрах, о паласах... Это не мещанство! Создание уюта —- не что иное, как проявление неутоленного чисто женского инстинкта.
«Девочки, — говорю я вязальщицам, — вы бы хоть словечко о море, о моряках... Вы же морячки...»
«У нас курсы вязания, а не штаб», — отрезала Стеша.
Вот такой юмор.
А я думаю: «Где же ваша романтика, где ваша Мо-ряна!»
Что еще? Вовка здоров, о тебе вспоминает все реже...  
                                                                      

 

 

Подводная лодка
22 марта

 

Давно не слушал гитару. А Курилов взял — и зазвенела душа. Эх, Курилов, не быть тебе моряком...

Колких слов не ищи,
Не буди затаенную ревность,            .
На причале постой,                               ,  
Когда в воду швартовы сползут.
Кто на суше поймет
Осужденных на вечную верность.
И привыкших считать,                        
Сколько миль нам до вас и минут...


«Осужденных на вечную верность». А ведь это про нас, Натусь...                                         

 


 

Поселок Скальный
26 марта

 

Только что кончила заниматься с Вовкой. Мне говорят: «Зачем с этих лет забиваешь парню голову?» Но мы уже научились писать «папа». И если бы был твой адрес, ты мог бы получить письмо от сына. Пусть из двух слов, но письмо. Между прочим, по-моему, слово «папа»  Вовка воспринимает слишком абстрактно. Во всяком случае, тот «папа», который нарисован в книжке, для него ближе и попятное.
Вот так мы с ним убили часа два. Скорее бы проходил день, хотя сегодня и праздник — юбилей вашей части. Да и нашей—что там говорить, — я имею в виду себя и Вовку. Утром заходил самоличпо Средин, поздравил, вручил подарок со значением. А я знала, что в свертке: мы
же сами все это с Анной Аркадьевной покупали по заданию женсовета. Мне подарены духи «Лирика». Мы еще смеялись: почему не выпускают духов «Драма»?
В Дом офицеров я не пошла, нет настроения, да и зачем на людей тоску нагонять?
А праздник — праздничный. Днем под самыми окна-ми прошли матросы под оркестр. А сейчас слышен проигрыватель из квартиры соседки. У нее гости, она приглашала меня. Но к чему? И вообще, какие могут быть гости, если муж в море? Не пойму что-то ее.



Подводпая лодка
26 марта


Натуся! Я — Кирилл! Прием!
Когда-нибудь у каждого подводника будет индивидуальное средство связи. Передатчик и приемник, работающие в «диапазонах любви», и свой шифр, доступный и открытый только двоим, влюбленным. Сколько я тогда передам тебе своих чувств и мыслей! Ведь есть такие вещи, которые просто невозможно доверить бумаге.
Тут как-то Ларин спрашивает меня: «Скажи честно,, ревнуешь?!» Я сказал, что нет. Не мог сказать, что рев-ную, потому что этим самым унизил бы в его глазах тебя. Но ведь только я могу узнать, вернее, знаю, к кому и когда имею право тебя ревновать. Не к конкретному человеку, нет. А к тому воображаемому, что может во всех отношениях оказаться лучше меня.
Почему-то сейчас я вспомнил, как первый раз в жизни приревновал тебя в ресторане. Ты, возможно, и не заметила, и не помнишь такого пустяка. И хотя у меня не было повода, я приревновал к лейтенанту, который пригласил тебя танцевать. Приревновал, хотя ты ему отказала. Я разрешил, а ты не пошла. Но уже то, что он позволил себе подойти к нам, вернее, к тебе, доставило мне-огорчение. Значит, тот почти совершенно трезвый лейтенант заметил в тебе какую-то доступность, дозволенность. Или на твоем фоне я выглядел этаким замухрышкой, простофилей?
В 12.00, включив позывные Родины, записанные на радио, Кондрашов поздравил нас с юбилеем части. Поощрения, сказал он, раздадим на берегу, а сейчас — «семейный праздник».
Традиционный торт, концерт по заявкам и прочее. В общем, настоящий мальчишник, или, как точно определил Тюрин, настоящий «матросник».
Как-то там встретили праздник вы?
А между тем трудно представить, не верится, что до тебя два дня! Два, Натуся! Если, конечно, все будет хорошо.




Поселок Скальный
2 ап р е л я


Кирилл!
Как никогда, понимаешь, как никогда за эти месяцы, мне нужно сегодня, чтобы ты был рядом со мной. Я хочу сейчас высказаться до конца, чтобы ни одной соринки, ни одной недомолвки. О, как бы я хотела, чтобы ты получил это письмо! Хоть одно-единственное, и только это.
26 марта был юбилей части. Я тебе уже писала, что сидели мы с Вовкой в одиночестве — никуда не хотелось идти. Но часов, наверное, в восемь постучалась соседка— ты знаешь, о ком я говорю. Опять приглашать! Куда мне, говорю, зачем? А она — Вовку в охапку: «Через десять минут ждем!»
А я и правда не готова, кто там у нее, не знаю. Но как отказаться — все-таки рядом живем. Кинулась платья примерять, одно, другое, выбросила все из шифоньера — и дух вон! Нет, не пойду. И не в платьях дело. Какое, скажи, без тебя веселье?
Ровно через десять минут соседка опять ко мне! Платье сразу выбрала — лиловое, между прочим, твое любимое — и в приказном порядке притащила к себе.
Ну а почему было не пойти, почему? Хотя бы для общения! Ты же сам говорил: жить мне с ними и ждать с ними. Я знаю, ты разрешил бы, потому что это твоя поговорка: «Слева и справа по борту должны быть друзья».
«Эх, какая красота пропадает!» Думаешь, это о ком? Да обо мне! Это слова соседки. Я — красивая? Когда-то, может, и была. Но мне очень давно никто, Кирюша, не говорил, что я красивая. Меня всегда, во всяком случае мне так казалось, хвалили только по частям: «прекрасные глаза», «красивые волосы», «красивые ноги». И то чужие люди, чужие мужчины. А ты привык, что я у тебя красивая. Правда. Кирилл?
Я вошла к ним, вошла и оробела. Представляешь, за столом двое мужчин. Один капитан 2 ранга — где-то я его уже видела — большая такая голова с залысинами. А другой — щуплый, чернявенький, капитан-лейтенант, как и ты. Знаю, ты хмуришься, есть к чему придраться: двое на двое, так? Но, милый, что же особенного, если я пишу тебе об этом. Да, двое на двое. Вполне приличные люди. Тот, первый, постарше, большеголовый — Зиновий Петрович, а второй — Анатоль. Он так и сказал: «По-французски— Анатоль, а по-русски — Толик».
Смотрю, Вовка мой уже, как ты говоришь, «вошел в меридиан». Конфеты, печенье — попал в прекрасную стихию и на меня ноль внимания. Ладно, думаю, полчасика и — домой.
Соседка моя как ни в чем но бывало! И в самом деле, Кирилл, в конце концов, могут быть у женщин просто друзья-мужчины?
А ведь мы женщины, мы женщины, Кирилл!
Как тебе это объяснить?
Мы хотим чуточку внимания.
Этот большеголовый, Зиновий Петрович, все напевал: «Готовые к бою три звездочки в ряд на солнце призывно сверкают!» И каламбурил без конца. Соседка была от него просто в восторге! Она села рядом с ним, а я оказалась рядом с Толиком. Милый, в общем-то, парень и очень стеснительный, не знал, куда руки девать.
«Толик, Толик, вы влюблены! — смеялась соседка. — Имейте в виду, у Наташи ревнивый муж!»
Это ты-то у меня ревнивый? Смешно! Мы и выпили-то по глотку шампанского. Копечно, за тех, кто в море! За вас, Кирилл! И я сразу же собралась уходить. Но соседка... Почему я должна была ее обижать?
Я нисколько ее не укоряла, нисколько! Я любовалась ими! Этот Зиновий Петрович предугадывал любое ее движение, любое желание. Как преданно смотрели его глаза! И этот застенчивый Толик, который старался быть солидным, медлительным, а на самом деле — мальчишка мальчишкой! Он оказался отличным танцором, а мне сказал, что никогда не увлекался танцами, даже когда был курсантом. А когда мы с тобой танцевали, помнштть?
Потом Толик читал стихи. Оказывается, он много знает из «Одиссеи». И прочитал вот это:

Быстро к нему подошла Пенелопа. Обнявего шею,
Голову стала, рыдая, ему целовать и сказала:
«О не сердись на меня, Одиссей! Ты во всем и всегда ведь
Был разумнее всех. На скорбь осудили нас боги,
Не пожелали они, чтобы мы, оставаясь друг с другом,
Молодость прожили в счастье и вместе достигли порога
Старости.   Не негодуй, не сердись на меня, что не сразу
Я приласкалась к тебе, как только тебя увидала.
Дух в груди у меня постоянным охвачен был страхом,
Как бы не ввел в заблужденье меня кто-нибудь иа пришельцев.
Есть ведь немало людей, подающих дурные советы.
Ведь и рожденная Зевсом Елена Аргивская вряд ли б
Соединилась любовью и ложем с чужим человеком...»

 

Вот и все. Толик взял Вовку на руки и проводил меня до наших дверей...
Передо мной лежит раскрытая «Одиссея», и я, видишь, чуть ли сама не пишу гекзаметром. Хочется жить, Кирилл, по-настоящему, полной жизнью. И я думаю: может, Пенелопе было легче? Она знала: если дождется, то навсегда.
А я дождусь для того, чтобы снова проводить?..

 

 


 

 


Подводная лодка
28 марта             

 

Наташа! Родная!
Сегодня мы должны были бы встретиться. Должны... Но двое суток назад мы получили новую учебную боевую задачу и повернули обратно. И хоть мы знаем, что это ненадолго, что скоро ляжем на прежний курс, внутри у меня словно сорвалась какая-то магнитная стрелка. Вот все держала, держала курс — и потеряла цель. Да, потеряла дающие ей силу норд и зюйд.
Мой магнит — в Скальном, в той комнате, где сейчас ждешь меня ты. Что сказало тебе сердце, когда мы легли на обратный курс? Ведь ты чувствовала мое возвращение?
Мы уходим, опять уходим от вас. Но ради вас, Наташа, ради вас...
А если совсем честно, то мне сейчас уже не верится, что мы когда-нибудь будем опять вместе. Это как сон, который не приснится, сколько об этом ни проси...

 

 


Поселок Скальный
5 апреля


Кирилл!
Тебя опять нет, нет... А что, если мне уехать? Сколько можно ждать! Ну посчитай, сколько за эти годы дней, недель, месяцев я одна, одна, одна?!
Я перечитала письма и думаю: кому они нужны? И грешным делом, пришла к догадке: уж не для убиения ли моей скуки ты их выдумал? Смешно и грустно. Словно какой-то рок подсказал нам эту безответную переписку. И не кажется ли тебе, дорогой мой, что и вся-то наша жизнь — сплошная безответная переписка: ты мне — про свое, я тебе — про свое. Бывает так: разговариваешь с человеком, что-то объясняешь ему вполслова, вполфра-зы в уверенности, что он все ловит и воспринимает. А по глазам видишь — нет, холодные глаза, на какой-то другой частоте работает его «приемник».
Я не про тебя, Кирилл, не про тебя. Ты у меня умник, талант и надежда советского флота. А я... Да, может быть, я не такая, как все. Что поделать, стараюсь, пытаюсь остаться сама собой. И если ты меня любишь, то должен радоваться тому, что я никак не могу привыкнуть к роли Пенелопы. Впрочем, ты тут ни при чем. «Мне нравится быть женой моего мужа», — говорит Тоня. А мне совершенно не нравится. Что поделать, я никак не могу привыкнуть ждать. Я не могу себя раскрепостить, как наша соседка.
Есть море и берег. Есть ты и я. Я не боюсь быть уличенной в эгоизме, я спрашиваю тебя: Кирилл, не слишком ли велика жертва? Вернее, не слишком ли напрасна? Думал ли ты об этом когда-нибудь? Приходила ли тебе мысль, что оставил меня не просто на морском берегу, а на другом берегу жизни?
Не суди меня, Кирилл, ты же знаешь, что я сознательная. Я люблю твои лодки (особенно — когда они стоят у пирса). И полюбила тебя за черную ленту с якорями. Но юность кончилась, оркестр сыграл последний вальс, и пусть другие — ладно? У меня же есть теперь «выслуга», и я имею полное право идти в отставку. Не в отставку, так в другую жизнь. Пока не поздно. Только, пожалуйста, не возвращайся к предыдущим письмам. Ну какая же женщина откажет себе в удовольствии пококетничать? Вот и мне выпал случай.
Не сердись. Шекспир неправ, говоря: «Любовь — звезда, которою моряк определяет место в океане». «Звезда»... Ему бы эти «автономии»...
А ты ни при чем, Кирилл, ни при чем...

 

 


 


Кирилл прочитал письма не отрываясь, вобрав голову в плечи, как приговор самому себе. Порой он забывал, что это всего-навсего письма. Строчки расплывались, и ему отчетливо слышался прерывистый, как бы заглушаемый шумом волн голос Наташн, а он сам падал, погружался то в обжигающую кипятком, то в ледяную пучину. Слишком непоследовательны, противоречивы, нелогичны были его собственные «адвокаты» — записи, всколыхнувшие память о тягучих днях и ночах, проведенных в стальной обители. Письма же Наташи, эти беспомощные, разметанные над берегом штормами чайки, обессиленные, с надломленными, взъерошенными крыльями, ее письма переворачивали душу.
Что же произошло? Что? Нервный всплеск или действительно, как она пыталась объяснить самой себе, постепенное, незаметное накопление «критической массы» для взрыва?
Солнце зависло над сопкой и палило теперь в упор. Он задернул занавеску, и полумрак, пригасивший очертания вещей, напомнил ему о письме, в котором Наташа рассказывала о болезни Вовки. Вот такой же душный, спирающий дыхание сумрак стоял, наверное, тогда в комнате, вот за этим столом писала она ему: «SOS...» А там, за приоткрытой дверью, стонал Вовка.
И на кроватку, заправленную по-матросски, чему однажды он научил сынишку — просто потуже подвернуть одеяло и подравнять ладонями, сделать «брусочком» матрац, и на стопку бумаги из почтового набора, сложенную ее руками, и на чуть потертое кресло под торшером с обрывками разноцветных ниток на спинке — на все это Кирилл смотрел сейчас как на музейные экспонаты, до которых дотрагивались давным-давно жившие в этой комнате люди. Он разглядывал знакомые и уже словно чужие вещи так, будто они, свидетели жизни, которой жили их владельцы, могли рассказать то, чего он не видел и не мог знать. Сквозь неплотно задернутую занавеску солнце проливалось в Вовкину комнату, и сидящий безмолвно в углу плюшевый мишка смотрел сейчас на Кирилла с уко-ризной — светлячки его глаз иронически мерцали из пестрой толпы игрушек.
Потрясение первых минут смягчилось, а может быть, сказалась натренированная привычка брать себя в руки в самых критических ситуациях. Конечно, сработал рефлекс подводника. Но сердце ходило ходуном, именно не стучало, а ходило, сотрясая все тело, и Кирилл вспомнил почему-то о зыби, о мертвой зыби, когда уже штилевое, безветренное море проваливается под кораблем — так велик был шторм. Но чем больше он старался себя успокоить и придать своим рассуждениям, то есть ее поступку, какое-то обоснование, оправдание, тем беспощаднее прояснялся вывод: да, она ушла навсегда. Навсегда, хотя он даже на миг не оскорбил ее подозрением в измене, в увлечении кем-то другим, о чем недвусмысленно могло намекнуть письмо о «конфиденциальном» праздновании юбилея части — двое на двое. Он слишком хорошо ее знал, чтобы дурно о ней подумать. Нет, не это заставило уйти. А если не это, значит, что-то более серьезное, важное и неотвратимое. Тогда что? Что?
«Надо ехать! — спохватился Кирилл с неожиданной решительностью. — Надо ехать, догонять. Чего же я жду? Сейчас пойду в штаб и отпрошусь на три дня».
Но, постояв в раздумье в передней, он вернулся к столу и опять начал раскладывать на столе ее письма («Как пасьянс», — подумал он), тщетно пытаясь уловить «начало конца», понять собственную вину. Листки почтового набора, ее письма, сложенные вместе и исписанные то нетерпеливо-радостным, то медленным, как бы недоверчивым почерком, и впрямь напоминали вахтенный журнал. Однажды еще курсантом ему довелось читать «пред-смертные записи» одного знаменитого во время войны крейсера, и он поразился, как беспощадно-откровенно, трагически до неправдоподобия, буквально по минутам запечатлели каллиграфические строки гибель корабля. Кто был тот отважный Нестор в тельняшке и бескозырке? В него самого в любую секунду могла попасть пуля. И наверное, попала. А вахтенный журнал, поднятый со дна моря, и двадцать лет спустя отдавал порохом, гарью, воскрешая роковые удары колоколов громкого боя и грохот волн, хлынувших в развороченный взрывом стальной борт.
«Мы разошлись, как в море корабли... Мы разошлись, как в море корабли...»—задзенькала вдруг ксилофонны-ми молоточками в ушах пошловато-приторная, а сейчас в другом,  буквальном  значении  зазвучавшая песенка.
«Мы разошлись, как в море корабли...» Ее вахтенный журнал... А рядом — его, Кирилла. И если перемешать дни, то эти листочки станут двумя жизнями. Они будут взаимоотталкиваться и притягиваться — дни радости и невзгод...
Но ее «прокладка» курса во многих местах не совпадала. Наташа чаще возвращалась в прошлое. И это прошлое, удивительно живое, было для нее как бы настоящим. «У меня — лодка, — подумал Кирилл, — другая «широта и долгота» жизни, а у нее... Но дело не в расстоянии, не в географической отдаленности мест, мы жили с ней все это время в разных измерениях, в разных «квадратах» интересов. Вот почему так редки и случайны совпадения «линий», соприкосновения. Они — лишь в грусти, в ожидании, в страстном желании встречи». Он заставил себя мысленно вернуться на лодку, вспомнил, как пробегал дорогу от пирса до дома, пересчитывая чуть ли не каждый шаг и чуть ли не каждую ступеньку, — и обида шевельнулась в душе. Нет, она не имела права так поступать. Слишком жестоко... И потом, как это она могла бы стать женой Игоря? И этот Толик — Анатоль...
Он выходил в переднюю, одевался, раздевался. И на-конец окончательно решил, что сегодня останется здесь.
Ехать куда-либо, даже просто попросить на это разрешение, конечно, было уже поздно. Он снова взял письма, разложил их, затем свои убрал, а ее в том порядке, в каком они лежали, вернул в папку и завязал тесемки — почему-то ему не хотелось, чтобы письма оставались вместе. Не потому ли, что они казались слишком несовместимыми и «отторгались», как живая, но неприживляе-мая ткань? Да-да... У них на лодке тревога, а у нее — женихи Пенелопы в отсутствии Одиссея... Она — о Вовке, он — о Северном полюсе... Один и тот же миг, так по-раз-пому прожитый, прочувствованный и осмысленный! Неужели он искал теперь самооправдания? Вряд ли... Он просто мучительно думал, почему же, почему же это случилось?.. Кирилл опять вспомнил Наташу такой, какой оставил здесь — озябшую, невесомую, как тень перемещавшуюся по комнате. Ему ведь тоже было несладко, а он бодрился, напускал на себя этакую залихватскую небрежность... Потом он представил ее не в квартире, не в этой комнате, где еще звучал колокольчиком голос Вовки, — он увидел Наташу на скалистом, обледенелом, обжигаемом полярным ветром берегу в тапочках на босу ногу, в легком коротком байковом халатике — синие васильки по желтому полю.

 

 


 


И чем больше подробностей возвращала распаленная память, тем ближе выбрасывало, подталкивало его как бы течением к главному руслу мысли, к холодному и бурливому стержню вывода, как ни сопротивлялся он, как ни старался грести против неумолимых, бьющих в грудь, в лицо, в глаза волн.
«Завтра пойду и поговорю с Воронцовым», — решил он, чувствуя, как трудно, непомерно совестно будет возвращаться к разговору о береговой должности, которую предлагали год назад и от которой наотрез, не дослушав всех доводов начальства, он отказался. Того, что могло совершиться естественно, по инициативе «сверху», предстояло теперь добиваться с немалыми моральными потерями — разрушалось «единство образа мыслей и действий».
«Что ж, ради Наташи, ради Вовки», — все более убеждал Кирилл себя в правильности решения, готовый в эти минуты на все, лишь бы вернуть родное дыхание и род-ные голоса пустой, неуютной и впрямь теперь похожей на музей квартире.
«Кондрашова, конечно, стыдно. И Пахомова... Нет, это только кажется, что самое трудное — переступить порог кабинета и произнести первую фразу. Адмирал, возможно, даже обрадуется. Ну а как же лодка? Сможет он прожить без нее, без ожидания очередного похода? Без того, что нельзя объяснить самому себе, когда стоишь перед лицом океана... Кто поймет это чувство? Эх, Наташа, Наташа!..»
Но, споря с собой, самому себе возражая и выдвигая самые противоречивые аргументы, Кирилл знал, что уже несколько часов назад, с тех пор как осознанно поверил случившемуся, он «лег в дрейф», отдался течепию обстоятельств. Он готов был сейчас же, ближайшим самолетом вылететь в Москву, — конечно, она в Апрелевке у родителей. Но что он скажет? Путь на аэродром лежал теперь только через кабинет адмирала. И, утешая себя слабой надеждой, что все вернется на круги своя, успокоится, уляжется, удерживая себя от поспешного, опрометчивого шага, Кирилл понимал, что жребий брошен, Рубикон перейден, оставалось только одно — поторопить завтрашнее утро.
Спал он беспокойно, вертелся с боку на бок, уснуть мешала непривычная неподвижность и тишина — в каюте обычно шелестел вентилятор. Когда он встал, солнце, желтевшее мутным пятном сквозь шторы, уползло уже вправо. «Вправо двадцать», — машинально отметил Кирилл, как будто перед ним крутилась картушка компаса. Он чуть-чуть отодвинул шторы и навалился грудью на подоконник, лбом касаясь стекла. Далеко внизу, в белесом сиянии сопок, темнела зажатая скалами бухта. Подводные лодки, прильнувшие к пирсам, были действительно похожи на дремавших китов. Кирилл узнал свою — и щемящее чувство грусти подкатило к сердцу. Может быть не у Кондрашова, а у него самого, капитан-лейтенанта Андрианова, состоялась последняя в жизни «автономка». Привычно, словно с приставленным к глазам биноклем, начал он прощупывать взглядом, слева направо, пядь за пядью дальние скалы, с безнадежностью отыскивая Наташин «талисман», морскую деву Моряну. Не было видно ничего похожего, и Кирилл вспомнил где-то прочитанное: сколько глаз, столько волшебных очертаний таит в себе парящее в синеве облако. Значит, и Наташина Моряна оставалась ее тайной,  тайной-невидимкой.
«Где-то они с Вовкой сейчас, где?» — с нежной, мягкой тоской подумал он, борясь с неимоверно мучительным желанием схватить чемодан и помчаться на любой попутной на аэродром — завтра к вечеру можно вернуться, — а там хотя бы часок, хотя бы пятнадцать минут... И вдруг услышал сначала шаги, а потом чью-то возню за дверями. В замочной скважине уверенно поскребся ключ, и Кирилл не поверил глазам: вслед за чемоданом, привставшим на дыбы, в переднюю протискивалась Наташа. Да, это была она — в припущенной снегом серой каракулевой шубке, в сиреневой фетровой шапочке, — слегка раскрасневшаяся от ходьбы и от морозца. Густо-синие, впитавшие блеск утра глаза глянули на Кирилла с таким выражением — не то испуга, не то радости, — что он сначала отпрянул, потом кинулся к ней, перехватывая ручку чемодана, и, совсем потерявшись, отступил, не соображая, что делать.

Что-то словно вспыхнуло в передней, задрожало призрачно-неоновым озарением. «Зачем свет, ведь и так светло!» — удивился Кирилл.
Да, это была Наташа. Она стояла как видение, и из-за серого пятна, из-за ее шубки, совершенно явственно, как будто даже увеличение, словно в окулярах перископа, показался, выглянул Вовка — непомерно тощий, длинный, матери по грудь, — в защитного цвета воентор-говской буденовке с блестящим морским «крабом» вместо звезды. «А ведь он у меня ушастик», —с удивлением отметил Кирилл. А Вовка неузнающим взглядом смотрел снизу вверх на отца, исподлобья. Выдержав встречный изумленный взгляд Кирилла, он начал деловито раздеваться, расстегивая озябшими, покрасневшими руками замысловатую пряжку ремня.
— Вот и мы! Явились не запылились! — блестя умытой   синевой расширенных глаз,  шутливо-радостно,  как будто обращалась не к Кириллу, а к Вовке, проговорила Наташа и гибко, с желанием обнять, прижать, положила руки на плечи мужа. Он ощутил прохладные, чуткие пальцы на горячем   затылке и, наконец опомнившись, подхватил ее за талию, приподнял, опустил. Он не знал, что и вымолвить, отнялся язык, и, словно только спохватившись, нагнулся к сыну, выдавил хрипло,   прерывисто:
— Вовка!.. Сынок!.. Здравствуй! Не признаешь родного отца?

 

 


 

 

Дивный  свет  дрожал,   переливался   вокруг,   хотя   и под козырьком блеклого абажурчика в передней и в комнате под люстрой лампочки оставались по-прежнему пустыми, холодными. По железному карпизику с треском, что-то приветливо выговаривая хозяйке, разлетелись шторы. Наташа опустилась на диван, поджала ноги и замерла, вопросительно повернувшись к Кириллу, будто приготовилась   выслушивать   что-то   длинное и интересное. Нет, Кирилл сразу подметил — ее глаза с беспокойством метнулись к столику, и, как будто что-то вспомнив, она вскочила,  взяла папку с письмами, подержала, взвешивая на ладонях, и тихо спросила:
—  Давно?.. А мы так спешили, так спешили и все равно опоздали. Не сердишься? Нет?
И потроша свой полный свертков и каких-то пакетов чемодан, уже успев приладить кухонный белый передник, начала рассказывать, как трудно пришлось с билетами, как поезд они поменяли на самолет и прогадали — целых полтора суток пришлось ждать погоды. Но самая страшная пытка началась уже здесь, на морском вокзале, — из-за проводки какого-то важного каравана отменили подряд три катера.
Она опять взяла папку с письмами, машинально развязала и завязала тесемки. Не давала ей покоя   эта папка.
—  Я только что вернулся... Вчера... — успокаивающе, словно извиняясь  за  причиненное беспокойство, сказал Кирилл, вглядываясь в родное лицо, узнавая и не узнавая его, замечая, как постепенно вытаивает на нем бодрая веселость и проступает озабоченность.
—   Вчера? В самом деле?
Чуть заметное смущение пробежало по лицу Наташи, и, как видно, перебарывая в себе это чувство, мельком взглянув на стол, она торопливо выговорила:    — А мои письма? Читал?
—   Не успел, — запинаясь почему-то, соврал Кирилл и осторожно ссадил с рук на пол Вовку.
Тот обрадовался свободе — отвык, совсем отвык от отца.
«Зачем я лгу?» — спохватился Кирилл, чувствуя, как под пристальным, неверящим взглядом Наташи глупеет лицо.
—   А ты писала? Честное слово?
—   Писала... Потом почитаешь, — как бы невзначай сказала Наташа, и глаза ее снова приняли выражение легкого лукавства, опять стали теплыми.
—   А где твои?
—   Два с половиной килограмма, — ответил  шуткой Кирилл. — Если  вы  не   верите, пожалуйста,   проверьте.
Так, Вов?
Вовка с вожделением взирал на отцовский чемодан.
И тут Кирилл вспомнил: «Сувенир! Лед Северного полюса! »
—  Ты знаешь, что я тебе привез? Нет, ты не знаешь, что я тебе привез! — приговаривал он, запустив руку в чемоданчик, на самое дно, где лежал заветный коробок. — Не «Пингвина», не думай...
Вовка стоял в изумленном ожидании. И Наташа, склонив набок голову, с насмешливым любопытством смотрела на Кирилла, который наконец извлек спичечный коробок и, пощелкав пальцем, как фокусник, просящий у публики разрешения, таинственно открыл его.
—   Пустой!.. — разочарованно вытаращился Вовка. Кирилл готов был провалиться сквозь землю.
—  Кусочек Северного полюса... Честное слово, был кусочек льда... — в растерянности повторял он, заглядывая в мокрый коробок.
—   Факир был трезв, но фокус не удался! — засмеялась Наташа. — Так мы тебе и поверили!.. — И уже с кух-ни  звонко, с задором  крикнула: — Команде  мыть руки, приготовиться на обед!
Ее голова покоилась на его руке, и, ощущая пульсирующую жилку, Наташа все боялась сдвинуться, не шевелилась, ей казалось, что его руке неудобно, что она затекла. Нежась в теплом уюте близости, стараясь, чтобы дыхание совпадало с его дыханием, она, чуть повернув голову, ласкала, гладила взглядом его слегка выпуклый, перерезанный незнакомой морщинкой лоб, вздернутый с каким-то немужским капризом нос, припухлые, по-мальчишески мягко очерченные губы и все реже вздрагивающие ресницы. Кирилл засыпал, как будто куда-то погружался. Может быть, опять в свой океан.

Наташа не чувствовала себя. Истомленная порывистой, торопливой его лаской, как будто им дарована была только одна ночь, она рассматривала теперь его лицо открыто, как это позволяет незащищенность человека, не видящего чужих, наблюдающих за ним глаз.
«Милый, милый Кирилл... Это хорошо, очень хорошо, что ты не читал писем... А родинка на смуглой скуле выцвела... И сединка... Неужели сединка? Как я могла, как додумалась совершить такое?»
Память настойчиво вернула ее на несколько дней назад.

 





Уже в Москве, вместо того чтобы ехать на пригородный вокзал, а оттуда прямиком — в Апрелевку, она внезапно передумала и вышла с Вовкой на станции метро «Арбатская». Что удержало ее? Не захотелось видеть растерянных и удрученных родителей? Вряд ли она сумела бы сдержаться, замаскировать, оттянуть, хотя бы на время, тяжелый разговор — на материнской груди плачется слаще. Но что-то все же остановило ее, нужно было сделать паузу, передохнуть, подумать и дать высохнуть слезам, хотя бы в душе. Сделать пересадку на «нейтральной полосе», как ей показалось, лучше всего у Трушиных, с которыми вместе начинали военно-морское житье в городке, — Кирилла и Игоря роднил один и тот же год выпуска. И кто мог посочувствовать полнее и искреннее, как не Лена, теперь уже бывшая, но успевшая хлебнуть соленого лиха, морячка. Игорь, как она сейчас рассуждала, оказался практичнее, оборотистее, ибо, несмотря на романтическую преданность морю (какие он, бывало, пел песни, кажется, из-за них Кирилл слегка приревновал Наташу), он расстался с погонами и работал сейчас инженером на заводе. Кому, как не им, могла исповедоваться в горьком и отчаянном поступке сразу потерявшая опору и уверенность в жизни Наташа? Они долго тащили с Вовкой чемодан по Калининскому проспекту — таким бесконечным, как на аэродроме, казался устлан-ный бетонными плитами тротуар. Мокрый ветер дул в гигантском коридоре из домов. Найдя наконец удивительно низкий и тесный, как норка, подъезд в высоченной громаде, услышав, как юркнул за ними в двери, с завыванием взвился до верхнего этажа сквозняк, Наташа подумала, что в такую погоду на самой верхотуре живется, наверное, не очень уютно.
К счастью, Лена оказалась дома и так откровенно обрадовалась подруге, затормошила, затискала ее, что Наташа, легко подавив в себе остатки неловкости, решила, что поступила правильно, не поехав сразу в Апрелевку. Стесняет? Упаси боже! Лена всплескивала руками. У них трехкомнатная квартира! А их —двое. Мать Игоря так и не ужилась в этом небоскребе. Повздыхав, поохав — к ок-нам подходила не иначе как с зажмуренными глазами, — укатила к себе в деревню Сныхово, под Белев.
Разувшись, в одних чулках — на янтарно сияющий паркет было страшно ступить — Наташа, не скрывая возбужденной зависти, почти как по льду, скользила вслед за подругой по комнатам, радуясь добротной, фундамен-тальной, как правильно заметила Лена,  «континентальной» устроенности друзей: мебельный гарнитур, полочки, вазочки. Все вписано, все прочно, у каждой вещи свое место, не то что их с Кириллом квартирка с выглядывающими из-под кровати чемоданами. Что-то похожее на обиду, смешанную с нарастающим чувством укора Кириллу — ему все его лодки, лодки, а люди вон как устраиваются, — шевельнулось в душе, и Наташа поняла, что, давая волю этому чувству, старается перед самой собой загладить вину отъезда, по существу побега, из опостылевшего гарнизона.
«Ну и пусть, носись со своими субмаринами, — думала она. — Нам с Вовкой тоже пора устраиваться, нельзя же всю жизнь на перекладных».
Из окна одиннадцатого этажа Москва выглядела непривычно: высотные здания возвышались, словно утесы, над каменным городом; небоскребы Калининского проспекта почему-то напоминали паруса; внизу блестящими разноцветными жучками ползали автомобили, сердито останавливаясь и выжидая перед торопливо пересекающими улицу ручейками прохожих, Казалось, этим людским ручейкам, слившимся на тротуарах в потоки, нет конца. Впрочем, чему же удивляться: внизу по всему проспекту — магазины, магазины, магазины.
Лена в официальном, как она выразилась, порядке отвела им комнату свекрови — чистенькую, уютную, хранящую старушечью опрятность, а сама начала кухарничать, выкрикивая что-то через две комнаты, совсем по-девчоночьи дурачась и веселясь. Странно, она ничего не спросила о Кирилле. И готовая было огорчиться из-за такого равнодушия к ее еще не высказанной беде, Наташа смягчилась. В самом деле, зачем задавать глупые вопросы? Бывшая морячка сама догадывается, где Кирилл, если его нет рядом. Разговор же, в котором хотелось излить душу, сердечное, открытое признание подруге Наташа отложила на потом, на то время, когда они наконец-то смогут остаться вдвоем, чтобы не настораживать Вовку, ни на минуту не отрывавшегося от аквариума, который переливался зеленоватым, подсвеченным лампочками стеклом в углу, напротив окна.
Таких больших, вместительных аквариумов Наташа не видела. Таинствснный, сказочный мир, просматриваемый насквозь, трепетал, извивался изумрудными, похожими на лианы травками; невидимый вентилятор поддувал снизу, создавая струйки искусственного течения, рябил воду наверху, как будто по поверхности этого кусочка, а точнее, стеклянного куба моря все время пробегал ветерок; а там, внутри этого волшебства, среди розовых кораллов, над разноцветными, словно малахитовыми, сапфировыми, топазовыми камушками, радужно устилавшими дпо, прогуливались, дарственно пошевеливали плавниками оранжевые, фиолетовые, чернильно-черные, серебряные и золотые, да-да, золотые, как в сказке, рыбки.
—  Держим для нервов, — пояснила Лена, уловив восхищение гостей. — Игорь очень любит созерцать.
Она сочла нужным об этом сказать, быть может, потому, что у них не было детей. Но Наташа подумала о том, что аквариум, вероятно, напоминает им о море.
После обеда Вовку укладывали трудно, от аквариума его было не оттащить за уши, и, когда наконец-то он успокоился, задремал, Наташа пришла на кухню, чтобы помочь вымыть посуду, и тут открыла подруге все, что уже невозможно было держать на душе.
Но ничего не случилось: стены не рухнули, Лена не упала в обморок. Она только ожесточеннее терла щеточкой тарелки, гремела ими так, словно не хотела слушать или уже знала, о чем робко, запинаясь, с обходного маневра начала рассказывать Наташа. Было непонятно, сочувствует Лена или осуждает. Ее лицо, овальное, продолговатое — когда-то в шутку Наташа назвала подругу «Мона Лена», — скрытое за упавшей, как распущенное птичье крыло, прядью, оставалось неподвижным, пока не закончилась сбивчивая, обвиняющая во всех грехах нескладной жизни только Кирилла, исповедь.
Когда Наташа дошла до писем, Лена выглянула из-за своего крыла, усмехнулась:
—   Романтики вы... От жиру беситесь... Ты же вернешься,  Наташка. Ей-богу,  вернешься! — и начала рассказывать сбивчиво, горячо, словно боялась, что подруга не поверит, как снится ей военный городок... И ночи, да, те  самые  ночи,   когда  черный матрос  уводил Игоря  в море...

 


 

 

Она вспоминала городок? Это было слишком. Что, собственно, вспоминать? Продутые насквозь окна, пургу, молчаливые посиделки, устраиваемые женсоветом, томительную скуку бесконечных вечеров, проведенных в ожидании?
—  Ты знаешь, — с открытой болью в глазах вздохнула Лена, — я виновата во всем. Игорь там был другим... Ну как тебе сказать? В нем звенела какая-то струнка. А сейчас измельчал... Ходит по мели...
Неужто это было откровение? А может, учтивое лицемерие человека, пресытившегося столичным бытием? Хорошо, как говорится, там, где нас нет. Ей, конечпо, легко было вспомнить о Скальном с высоты солнечного даже ночью проспекта.
—  А в общем, наверное, ты права, — уже более спокойно вымолвила после некоторого молчания Лена. — Нет жизни, и это не жизнь... Соломенная  военно-морская вдова...
Лена догадливо, чтобы не дать вспыхнуть размолвке, переменила опасную тему разговора, и они доверчиво, как и прежде, проболтали еще час, пока в квартиру не вошел так, что они и не заметили, Игорь.
Попадись он навстречу на проспекте, Наташа вряд ли его узнала бы. Игорь заметно округлился; серый, с коротковатыми рукавами пиджак едва сходился на верхней пуговице — нижняя, как видно, не застегивалась из-за выпиравшего брюшка. Четыре года назад старший лейтенант Трушин вряд ли позволил бы нарасти столь компрометирующей, как испокон веку выражались флотские, «военно-морской мозоли». Лицо тоже показалось оплывшим, одутловатым; от прежнего Игоря осталась разве что широкая, делавшая его добрым улыбка, которую он тут же, как пароль, предъявил Наташе.
—   Сколько   лет,   сколько   зим!   Какими  ветрами? — Игорь шагнул навстречу, по-медвежьи большой и грузный, сдавил плечи, сочно чмокнул в самые губы и, осмотревшись,  спросил  чуть  пригасшим  голосом: — А Киря? Или опять в морях?
Наташа, словно и не услышав вопроса, отшутилась, засмеялась, уколола насчет «военно-морской мозоли», но необидчивый Игорь только махнул рукой и тут же начал расспрашивать про новости, как будто отлучился на ме-сяц-два и собирался опять вернуться в городок.
—  Что Кондрашов? Не ушел еще с лодки? По годам пора, а служба таких любит... Как Пахомов? И Надежда его свет Пантелеевна все еще председатель женсовета? Бессменный министр сердечных дел... Ну а Кирилл? Все такой же отличник боевой и политической? Не прокрутил в погоне дырочки для каперанговских звезд? Пора, пора... По его задаткам ему уже ходить в старпомах... А дорогу к морвокзалу так и не заасфальтировали?
Мелкие, почти ничего не значащие вопросы задавал Игорь, прохаживаясь, останавливаясь, заглядывая Наташе в глаза, а она чувствовала, как приятен сейчас и ему, и Лене ветерок моря, ворвавшийся в эту квартиру.
—  А мы вот таким манером, — повел он рукой, непо-пятно, хвастаясь или оправдываясь. — Одним словом, очередные жертвы урбанизации...
Хрустально переливались разноцветными игристыми огоньками рюмочки и бокалы, сразу напоминавшие Наташе дружеские вечеринки, которые так любили устраивать когда-то Трушины. Знакомая солонка — «боцман» в виде человечка с дырочками в фарфоровой бескозырке — стояла, как и прежде, посредине стола.
—   На флаг и гюйс, смирно! —  засмеялся Игорь.
«Боцман» напомнил Наташе о вечере, когда в отсутствии Кирилла Игорь однажды налил традиционную рюмку «для тех, кто в море» и поставил ее перед смешным лупоглазым этим мужичком.
—  Ну, что ж, — поднял рюмку Игорь, — за тех, кто в море!                                                                          
И протяжно вздохнул. И по этому вздоху, и по тому, что он не стал после первой закусывать, а, рассеянно поковыряв вилкой в салате, торопливо начал наливать по второй, Наташа попяла, что этот тост, когда-то свой, родной, гордый, произнесенный теиерь за других, за «тех», больше огорчил, чем воодушевил Игоря.
Лена делала вид, что ничего не замечает, все подкла-дывала на тарелки, стараясь замять почему-то создавшуюся  неловкость  излишним вниманием  к Вовке.
От жгучего глотка Наташе сделалось теплее, веселее. «В конце концов, я имею право, — подумала она, все более размягчаясь. И только сейчас (перед кем это она оправдывалась?) подловила себя на том, что все время как бы разговаривает с Кириллом. — Нет-нет, все хорошо. А Лена и Игорь просто прелесть. Роднее родных. И «боц-ман» смешной, милый в своей обсыпанной солью (как морской!) бескозырке. Полнехонькая до краев рюмка «того, кто в море». Как на поминках», — неожиданно подумала Наташа, ужаснувшись мрачному сходству ритуала.                                                                       
А Игорь уже доставал из потертого на углах футляра сверкнувший перламутром, тоже знакомый и вновь (еще один его полпред!)) остро напомнивший о Кирилле полуаккордеон.
Пальцы, пробуя клавиши, поискали какую-то мелодию. Игорь расправил плечи, выпрямился, учтиво, в сторонку, откашлялся:
—  Споем?
Потихоньку, подлаживаясь под аккордеон и друг под друга, запели любимую песню Наташи «Я трогаю русые косы...»—с нее обычно и начинали там, в городке.
Вспомнилась апрелевская березовая роща, где даже в июльскую лиственную густоту светло, как после первой, самой белой пороши. И щемяще захотелось к своим, к старикам, которые даже и не подозревали, что их дочь совсем недалеко от них.
—   Давай    морскую! — попросила     разрумянившаяся Лена,  покачивая  на   коленях  уже  привыкшего   к   ней, вполне освоившегося Вовку.
—   Морскую    так   морскую! — согласился  Игорь,   но, прежде чем заиграть, не снимая аккордеона, встал и, едва заметно качнувшись, подошел к шкафу для одежды. На-верное, он знал точно, где что лежит, потому что, уверенно сунув  руку в  приоткрытую дверцу,  извлек морскую парадную фуражку со слегка позеленевшими бронзовыми веточками на козырьке, надел ее, сдвинул на затылок и опять стал  прежним военмором, старшим лейтенантом Трушиным. Фуражка была ему уже тесновата. — А ну, матросики, какую? — обводя расплавленно-горячим, но словно бы присыпанным окалиной взглядом, спросил Игорь и, не дожидаясь ответа, растянул мехи, взял звучный аккорд и первый запел:

Ты ушел далеко в море,
Вдаль повел корабль свой...
В голубом морском просторе
Бережешь страны покой...

Это была песня курсантской юности, легким бризом издалека вернувшая голубизну штилевого моря с трепет-но-упругими парусами яхт, долгожданный десант отпущенных до ноля часов курсантов в белой отутюженной форме «раз», то есть в форме номер один: белые брюки, белая форменка, белая бескозырка, — и танцплощадку со стойко висевшим над ней запахом духов и гуталина.

А когда наступит вечер,
На свиданье не придешь...
 

Игорь играл, повернув голову в сторону, как большинство баянистов, и в срывающемся голосе, и в глазах, устремленных вдаль, вслед за песней, Наташа уловила сму-щение, чувство какой-то вины, грусть. Да, песня эта давно не его, бывшего старшего лейтенанта Трушина, она принадлежит тем, кто «ушел далеко в море». Сердце Наташи сдавил немой укор. Где он сейчас, ее Кирилл, в эту минуту, когда в томительно-праздничном полумраке московской квартиры, освещаемой лишь лимонным светом торшера, они пытались вернуть полузабытой песней давно ушедшие ощущения юности, запахи моря и голоса кораблей? Сидит в душном отсеке, колдуя над навигационными картами, или подремывает в своей каюте? В лодке Наташа представляла Кирилла довольно смутно. Гораздо отчетливее— стоило только вызвать в памяти — он представал перед ней в дверях, с чемоданчиком, который брал в «автономку». Но может быть, именно сейчас он стоял посреди пустой, пыльной и безжизненной, как лунный ландшафт, квартиры с печальным чемоданчиком в руке?
«Ну и пусть, — заглушая в себе слабость, которая начинала растекаться по всему телу, подумала Наташа. — Я всегда вот на таких приливах и отливах собственной жалости! Всю жизнь!..»
—  Давай-ка, Игорь, нашенскую!  «Здравствуй, милый город»! — внезапно попросила она и запела, отдаваясь во власть только песне, как это случалось с ней иногда на сцене в концертах художественной самодеятельности.
Что-то стряслось с Вовкой. Он соскочил с колен Лены, взобрался к матери и слабой ручонкой, дурачась, начал зажимать ей рот.
—   Вова, ты с ума сошел! Нельзя, Вова, ну, отпусти! — беззлобно защищалась Наташа.
Вовка подчинился только Игорю, который, не обрывая песню, сердито стрельнул в него глазами и укоризненно покачал головой.
Что же все-таки тогда случилось с сыном? Устал ли он от веселья взрослых, занятых только собой, или шестое, детское, чувство вызвало в нем протест против беспричинной, пепонятной радости матери в отсутствии отца.
Словно в тумане качалась из стороны в сторону голова Игоря с нелепо блестевшим на фоне цветного галстука козырьком морской фуражки. Аквариум таинственно мерцал в углу... Нет, рыбки еще не спали, они тоже веселились, как будто понимая музыку, мелькали между причудливыми водорослями и, не удержавшись на разгоне, тыкались лупоглазыми, как бы жующими воду мордочками в прозрачное стекло.
«И мы сейчас тоже как в аквариуме», — с новым приливом тоски подумала Наташа, и ей захотелось нагрубить, сказать что-нибудь резкое этим добрым, старавшимся поднять настроение людям. За что она хотела им словно бы отомстить? За тепло и уют столичной квартиры? За эти песни о море, которые пелись теперь как бы издалека, про «других»? За этих золотых и серебряных рыбок?
Потом Игорь спросил, куда они собираются в отпуск. «Они», значит, с Кириллом? Правильно, не когда, а куда. «Когда» всегда было «иксом», а «куда»... Впрочем, теперь   это не имело уже никакого значения.
—   Вот бы махнуть опять в Прейлу! — как о чем-то недосягаемом и несбыточном вспомнил Игорь.
В Прейлу... Это было бы, конечно, здорово. Но туда уже заказаны пути. Да, она помпила Прейлу. И Кирилл тоже, кажется, не забывал.
—  А что, может, подгадаем опять квартетом? — мягко взяла за локоть, потянулась, прижалась Лена.
Она-то о чем? Ведь знает, что невозможно. Ах, эта Прейла, Прейла, живая картинка. Каким-то волшебством перенесенный в жизнь с классического холста пейзаж Балтийского берега, Балтийского моря...

 


 

Почти семейный, на тридцать — сорок человек, пансионат, в который они каким-то чудом достали четыре «штатские» путевки, размещался в деревянном, говорили, что бывшем охотничьем, доме на берегу залива. В Клайпеде, переправившись на морском, похожем на плавучий док пароме через канал на Куршскую косу, они часа полтора ехали на автобусе то меж диковинных, искрящихся песком, как сугробы, дюн, то в зеленых, смолянисто пахнущих, так, что казалось, капал с бронзовых стволов янтарь, сосновых тоннелях. Слева вдруг вздымался и снова прятался за взгорком спокойный, сонный залив, справа, из-за сосновых кущ, высверкивало предштормовыми гривками волн просторное, кипящее густой синью море.
Их разместили в мезонине, в тесных конурках-комнатах, с чердачными окнами, с которых, казалось, никогда не слетали ворчливые, самодовольные голуби, по утрам не даваншие спать царапающим топотанием по железной крыше. Но это было действительно счастье беззаботных двадцати дней, когда можно транжирить время, совершенно не думая о нем, но главное, когда неотступно, вслед каждому твоему желанию, тянулся Кирилл.
Домик, такой игрушечно-колоритный, словно люди строили его, то и дело поглядывая на старинную гравюру, стоял на берегу залива, буквально в двух шагах от него. И, едва забросив чемоданы в свои конурки, они с разбегу ринулись в мутноватую, уже приторно теплую воду, радуясь, как близко подарено им купание, до которого, бывало, в ином месте надо долго идти или даже ехать. Правда, чуть-чуть бы попрохладнее, чуть-чуть потверже, не такое вязкое дно... Но это были уже придирки... И они плескались, гонялись друг за другом вприпрыжку по мелкодонью.
А Кирилл не стал купаться, стоял на берегу, брезгливо приговаривая:
«Ну что хорошего? Стоялая вода...»
Она, помнится, обиделась. («Мы-то чем хуже тебя?») Но, зачерпнув воду ладонями, увидела, какая она зеленая, словно бы живая муть родилась в ней — залив уже давно цвел.
И сразу, до этого незамеченный, ударил в нос запах гниющей рыбы — она валялась на берегу, выброшенная волной, осклизлая чешуя блестела вдоль грязноватых кружев ленивого прибоя.
Здесь было удивительно много чаек, они жирными, лоснящимися утками покачивались на пологих, отбрасываемых моторками волнах, высматривая добычу. Наташа никогда не видела так много нелетающих, словно бы с атрофированными крыльями, чаек.
Кирилл в этот же день потащил Наташу на другую сторону — к морю, четыре километра по торной дорожке через дюны, по сосновому лесу.
На этой, на «морской» стороне косы было холоднее, чем возле залива. Упругий ветер, наигравшись волнами, взъерошив их по всему необозримо-сизому простору, вырывался на берег, вьюжно завивал, наметывал к дюнам песок, шастал в пушистых ветках сосенок, выбежавших на обрыв, и безостановочно накатывался таким плотным потоком, что казалось, разбегись, кинься вниз, на эту си-
неву, распластав руки, —  и не упадешь, а спланируешь, воспаришь над рокочущей необъятностью.
Прибрежный накат волны клубился, гремел галькой, перемалывая, перебирая ее по камешку. Наташа увидела, как, выбрав удобный момент, чтобы не сбило с ног, не захлестнуло, Кирилл бросился головой вперед, в клокочущую лавину и через несколько секунд вынырнул по ту сторону вала, где море было уже спокойнее, саженками поплыл от берега, возбужденно что-то выкрикивая.
Наташа заходить в воду не решалась и, едва раздевшись, сразу озябла. Пока Кирилл, как дельфин, играл, отводил душу с морем, она согревалась, спрятавшись от ветра за бугорок.
Кирилл вылез, вскарабкался на обрыв весь какой-то упругий, быстрый, зарозовевший от свежей, холодной воды. Зубы чуть-чуть постукивали, он все-таки продрог, но скрывал это, растирался до красноты полотенцем, приговаривал:
«Вот море так море! Купаться будем ходить только сюда!»
Признаться, Наташа чувствовала себя здесь не очень уютно — на заливе теплее, да и к дому ближе, но перечить не стала, и они каждое утро после завтрака уходили к морю и, не найдя по этой части общего языка с Трушиными— Игорь и Лена предпочитали купаться в заливе, — даже рассорились с ними на несколько дней.
«Вот чудаки!— посмеивался Игорь. — Вода — везде вода... Вы думаете, ваше море — нарзан?»
«Кому что, — сказал, устав от споров, Кирилл. — В море мне кроме всего прочего правится соль».
В выцветших, отвисших на сиденье шезлонгах Игорь с Леной целыми днями торчали на берегу залива, не замечая ни зеленоватой, налипшей на ноги ряски, ни жад-ных ручных, отвыкших от полета чаек, по-куриному копошащихся рядом в ожидании вкусной подачки. А может быть, они все это замечали, все видели, но уже привыкли?
«Зачем я приехала к ним? Зачем?» — все больше распаляя себя сомнениями, терзалась Наташа. Сидящий напротив в морской фуражке Игорь казался ей теперь уже не смешным, а жалким; разомлевшая, но не веселая, как бывало, а грустная Лена вспоминала какие-то давно уже забытые гарнизонные сплетни.

Ночью, проснувшись тогда от непонятного, сразу оборвавшего сон толчка, так бывало, когда рядом посапывал совсем еще маленький Вовка, Наташа подошла к слабо брезжившему в темноте окну. Москва спала, словно бодрствуя, не прикрывая плотно век. Во всей сумеречной ее безбрежности мерцали, вздрагивали огни. Что же они так живо напоминали?  Что?  Ах да!  Ночной  Севастополь в канун праздника. Ожерелья лампочек вдоль улиц и проспектов,   «огни расцвечивания», иллюминация над палубами кораблей — от мачты к мачте, от борта к борту. Как много в ночной Москве кораблей, стоящих у незримых причалов!
И, вглядываясь в это переливчатое веселье огней полу-ночной столицы, Наташа попыталась представить родной Скальный. В какой он стороне? Не за той ли алевшей в вышине, наверное на Останкинской башне, расцветающей только к ночи гвоздикой?
В Скальном никогда не было таких беззаботно-ярких праздничных иллюминаций. Там каждый огонь делал какое-то свое дело, выполнял свою военную обязанность. Она забыла, что в это время над Скальным восходил едва, на какое-то лишь мгновение, коснувшийся ночи день, что там уже было светло, как в Москве будет только утром. Да, там, в Скальном, уже дрожали, неслышно звенели, переговаривались протянутые от сопок к улицам, к морю прерывистые солнечные струны.
О чем они допоздна проговорили тогда с Леной на кухне, давно уже перемыв посуду, вкрадчиво поглядывая на дверь, за которой спал Игорь? Да-да, Лена все время с непонятной  тоской вспоминала о Скальном. Она жила еще представлениями четырехлетней давности. Ее воспоминания питались тем, что для Наташи было почти забытым. Надо бы все-таки заехать в Апрелевку, надо бы. Но утром, когда они с Вовкой вышли прогуляться по проспекту, Наташа почему-то начала торопиться, ее охватило беспокойное чувство, будто она куда-то опаздывала. Куда? В предварительной кассе билет был взят до Скального железнодорожный, но, засомневавшись, Наташа к вечеру сдала его и купила на самолет. Стоя в говорливой, препирающейся очереди и то и дело посматривая на часы, она мысленно молила только об одном — чтобы еще на сутки, на двое, до ее приезда в Скальный, задержалось возвращение подводной лодки.

 




Стараясь не разбудить Кирилла, Наташа встала с постели и, как тогда, на Калининском, у Трушиных, подошла к окну, пытаясь унять беспокойство. Она легонько, без шума, раздвинула штору, и в комнату хлынул, словно обрадовавшись, день. Самые дальние скалы еще были скрыты туманом, но в разрыве белесой пелены вдруг проглянул знакомый профиль. Да, это была голова ее девы, морской девы Моряны, терпеливо, с мольбой и надеждой смотрящей в океан. «Это вблизи — груда камней, а издалека дева, действительно дева!» —обрадовалась Наташа и вспомнила, где видела нечто подобное. В Ленинграде, на ростральных колоннах. Тот же тонкий, печальный профиль, только волосы еще резче откинуты океанским ветром назад.
«Ветер, как в Прейле, — подумала Наташа. — А и что удивительного: все моря и океаны — родня. — И тут она спохватилась: — Письма! Как хорошо, что он не прочел! Надо опередить...»
На цыпочках, оглядываясь, словно Кирилл наблюдал сзади, она подошла к столу, раскрыла папку и, торопясь, как нечто запретное, начала перебирать знакомые и в то же время чужие, написанные будто кем-то другим листки.
«Почему он не стал читать? Даже не поинтересовался?.. Хоть бы заглянул... А впрочем, до того ли было...» — подумала она с легкой обидой.
И правда, будто к постороннему, прислушивалась она к ожившему в строчках голосу, то спокойно-радостному, то печальному, переходящему даже в крик и мольбу.
И, как школьница, решившая избежать наказания за плохую отметку, она торопливо начала вынимать из стопки самые, на ее взгляд, печальные или слишком легкомысленные по своей откровенности письма. «Ну зачем про болезпь Вовки? Мало ли? В первый раз? А эти душеспасительные излияния, грешные мысли? А женсовет? Ну зачем ему знать о нашей Зине Мартыненко? Уехала и уехала... Все равно ему доложит мичман. Или кто другой проязыкнется. А эта философия насчет любви и верности? Страдания юной Вертерши? И почему нужно думать, будто великие мира сего могли дать формулу любви, по которой должно любить все человечество? Чистейшей прелести чистейший образец? Но найдется ли человек, даже гений, который докажет, что любовь Дездемоны прекраснее Стешиной любви?».
Снова, как бы отбежав по строчкам собственных писем назад, Наташа путаными тропинками возвращалась к самой себе. Что же произошло, если она с таким трудом искала и не могла найти в себе чувство, равносильное тому, из которого почти криком вырвались слова последней записки?
«Мы уходим. Совсем. Объясняться не будем. Когда прочтешь мои письма, все поймешь...»
Она отложила, как была теперь совершенно уверена, самые ненужные письма, завязала тесемки папки, в которой писем оставалось с десяток, не больше,и все так же осторожно подошла к еще не остывшей, отдающей дровяным теплом плите. Угли за открытой дверкой в темной, золотистой глубине кое-где еще рдели, тоже вроде подремывали, подернутые пеплом. Слегка дунув на них и взвихрив золу, так, что чуть было не закашлялась, она стала рвать листки пополам и бросать их в печку. Письма вспыхивали ярко, быстро сгорали, скрючиваясь, откатывались, отлетали в сумрачную глубину почерневшими завитушками.
«Вот так сгорают наши дни, — подумала Наташа, вдруг пожалев и эти письма и действительно вроде сгоревшие вместе с ними, уже навсегда прошедшие дни. — А где же его письма? Интересно, что писал Кирилл?» — вдруг вспомнила она. И опять, почувствовав неловкость, прокралась в переднюю и вынула из чемоданчика лежащую сверху пачку бумаги.
Она всегда восхищалась его почерком, наклонно-стремительным, каллиграфическим почерком человека, привыкшего точно, ясно и предельно лаконично выражать то, что должно быть записано на штурманской карте и в навигационном журнале. Ей даже почудилось, будто исписанные Кириллом листки пахнут подводной лодкой — чем-то стальным, машинным, сугубо военным.
«Натуся, здравствуй! — Странно, он никогда не называл ее Натусей. Какой-то непривычный, ласкательный неологизм... — Только что сменился с вахты — и сразу за письмо...»
Оказывается, и он уходил в море не «с маршем в душе»... Почему же так сухо простился? А «черный матрос» — Капустин? Какая простая фамилия... А он еще художник...
Репин, Капустин... Смешно...                                       
 Прочтя письмо о всплытии на Северном полюсе и не поверив, а потом поверив, но относясь к этому как к чему-то книжному (при чем тут Кирилл?), она спова открыла чемоданчик и, найдя злополучный коробок «из-подо льда», долго держала его в руках. Перелистывая «письма с океана», ревниво отыскивая в них то, что казалось главным, — слова любви, признания, обращенные к ней, пропуская, как в романе, целые страницы, «к сюжету не относящиеся», она воспринимала этот коробок как высшее, хотя и несколько странное проявление его чувств.
Она читала письма «с океана», забегая вперед на неделю, на месяц, снова возвращалась, перебирая строчки, и, словно приливом, полным, яростным на ветру, подступали к ней его дни. Вначале ее совершенно не тронули, не дошли до сердца рассуждения Кирилла о всех этих эхоледомерах, навигационных системах, счислениях места, но потом она поняла, это была его жизнь там, в стальной, прошивающей, как игла, три океана лодке. «Только не надо распускать воображение — иголка в нескольких сантиметрах от потолка — их лодка, внизу, до пола, — океан...» Как просто и как страшно, если вдуматься. Но муж-чины остаются мужчинами — в чем-то такие сильные и в чем-то такие слабые... Она прочла письмо-дискуссию о любви и улыбнулась: «Наивно, как в сказках. Они не знают нашей жизни ничуть... После прочту еще раз, прочту все подробно», — сказала она себе, чувствуя, что замерзает, нет, не замерзает, а что очень хочет поскорее туда, к его теплому, спокойному плечу. И хорошо бы снова в ту же ложбиночку на руке положить голову. И услышать, как пульсирует жилка, точно заведенное в нем, в родном, любимом Кирилле, время.
У них его много, очень много времени — сутки, недели, возможно, месяцы. Только бы подольше не приходил Капустин.
Она осторожно легла в постель, боясь разрушить его сон непослушно громким своим дыханием.
Но Кирилл уже не спал. Сон подводника, вернувшего- ся из длительной «автономки», мало назвать чутким: мозг, слух и даже зрение продолжали нести свою службу. Как только Наташа спустилась с постели, Кирилл сразу же почувствовал одним боком заползший под одеяло холодок и проснулся.
Он слышал, как Наташа шелестела страничками писем, как звякнула она дверкой плиты и что-то рвала, жгла, как щелкнул знакомым пружинным щелчком замок его чемоданчика, и сразу догадался, что ей там понадобилось.
Но выдавать себя не хотелось, и, прикрыв глаза, стараясь не дрожать веками, он настороженно ловил вкрадчивые шаги, пока она наконец не вернулась и не легла рядом, укрощая дыхание.
От ее волос, шелковисто коснувшихся руки, знакомо пахло чем-то неуловимо родным. Кирилл, притворно про-чмокав губами и даже слегка всхрапнув, повернулся на бок и сквозь сетку чуть приподнятых ресниц начал ее разглядывать. Что-то девчоночье было сейчас в ее уже успокоившемся лице. «Почему на лица спящих людей,— подумал он, ощущая в себе прилив необычной, какой-то даже отцовской нежности к Наташе, — почему на лица спящих людей, и молодых, и старых, снисходит выраже-ние детства?
И она у меня сейчас ребенок, совсем ребенок... Девочка ты моя, Натуся...»
И уже без опасения быть уличенным, он совсем открыл глаза и ласкал взглядом ее губы, нос, брови — все казавшееся сейчас таким маленьким, беспомощным... «Птенчиковым», — подумал он неожиданно.
Чистый, без единой морщинки, ее лоб, чуть припушен-ный своевольно выпавшими локонами, выражал успокоенность.
А может, Наташа тоже притворялась, как и он?
«А ведь она моя, моя, — с новой волной нежности подступила мысль. — Но моя не только в смысле обладания это очень мало для того, чтобы сказать «моя». Моя в том смысле, что мне принадлежит ее жизнь... Добровольно, по любви и согласию доверенная ею».
И уже без робости, которая начала роиться в нем, как это бывает утром, когда становится не по себе от спокойно принятого вечером решения, он подумал о том, как придет, теперь уже сегодня, к адмиралу Воронцову и выложит перед ним все начистоту.
Ему стало радостно от одной только мысли совершить такой поступок, пойти на такую жертву ради нее, родной Наташи.
«Ничего не случилось, — успокаивал себя он, не давая
ускользнуть внезапной этой радости, ибо его уверенность опять начинал подтачивать червячок сомнения. — Ничего не случилось. Просто я лишусь «автономок», а море как было, так и останется во мне. А эти походы, что ж, может, действительно хватит? И так нахлебался — по ноздри и выше».
Но червячок сомнения асе еще продолжал шевелиться.
«Да, я пойду к адмиралу, — снова, от прежней отправной точки продолжал размышлять через несколько минут Кирилл. — Я пойду, но почему? Что случилось, что произошло?»
Он поморщился, как будто от причиненной внезапно физической боли, стоило ему задать себе этот прежний мучительный вопрос.
«Ах вот почему! Она уехала! — с отрешенностью напомнил себе Кирилл. — Уехала, не дождавшись, не предупредив. И эта записка, написанная холодной рукой. Не могла ждать, не перенесла разлуки... Но ведь наша жизнь и исчисляется встречами и разлуками...»

 





И он вспомнил о своем пусть запоздалом, но поразительном открытии, которое совершил в прошлый отпуск, когда, на недельку заехав в Апрелевку к родителям, нежданно-негаданно встретился со своим одноклассником Мишкой Седовым, с которым расстался одиннадцать лет назад.
Мишка был постарше, пересидел по году в пятом и шестом (Кирилл догнал его в седьмом), но это не помешало им стать такими друзьями, что они и дня. не то что каникул, не могли прожить друг без друга. Уроки — вместе, в кино — вместе, и в драку, — конечно, тоже вместе.
Они, разумеется, вместе мечтали попасть в среднюю «мореходку» после восьмилетки, но Мишка не прошел по отметкам, а Кирилл — по возрасту: ко дню подачи заявления ему не исполнилось еще пятнадцати лет.
Они почти одновременно получили из Одессы письма-отказы.
Что было! Померк белый свет!
Но переживать эту трагедию они пошли подальше от глаз людских — на речку, уже зеленевшую майскими ивами.
И там, на песчаном плесе, упав лицом в еще холодный и сырой песок, Мишка дал волю слезам. До этого Кирилл за все годы дружбы никогда не видел, чтобы Мишка плакал.
Через два месяца Мишка уехал в школу юнг. Морс в своей любви было неумолимо. Через четыре года оно кол-довски позвало к себе и Кирилла. Но сколько на свете морей и океанов? С Мишкой им так и не пришлось за это время увидеться.
И вот они стояли друг против друга, а между ними лежало одиннадцать лет... Только встретив друзей детства, которых, кажется, видел вчера, начинаешь понимать, сколько утекло воды и как постарел ты сам. Где воинственная мальчишечья щупловатось и озорной блеск в глазах?
Да нет, все тот же был Мишка, только словно долго шел откуда-то к дому, и все лицо исхлестали ветры, метели, да и на висках осталась легкая изморозь. Седина, старик, седина.
Через пять — десять минут они знали друг о друге почти все, что произошло за эти одиннадцать лет. Мишка после школы юнг, потом училища ходил на сейнерах, на траулерах по Тихому океану. А когда начало сдавать сердце, перешел на берег, но с морем расстаться не мог, работает на ремзаводе — хорошо, когда с утра видишь корабли. Ну и, разумеется, женился, вон наследник, «десятилетний остолоп». «Остолоп» — было Мишкино слово. А глянул Кирилл на мальчишку — и сердце сжалось: Мишка, Мишка пятнадцатилетней давности стоял перед ним, только повыше ростом, а в остальном тот же, даже глаза чуть навыкате, но все же чужие, другие, не знающие Кирилла глаза.
Кирилл про свое житье еще короче: техникум, училище, море...
И не о чем больше говорить, и выпить больше не за что...
А одиннадцать лет... Целых одиннадцать лет лежало между ними.
«А где сейчас Лариска»? — спросил Мишка.
Кирилл не знал, где она, но догадался, почему друг спрашивал его о девчонке с зелеными бантиками в косичках.
Это же была его любовь! Неужели любовь в восьмом классе?
«Мы тогда, помнишь, Кирилл, ее провожали до Горок?»
Да, Лариска жила в Горках, в соседней деревушке. И они опять очутились в детстве. Снова шли после уроков по темной — ни одного огня — дороге, и Кирилл отставал нарочно, чтобы впереди подольше побыли они вдвоем.
«А Валька, помнишь?»
«Стрекалов Валька? А как же! Он тогда еще крикнул: «Полундра!» — когда пристали на переменке сразу четверо из восьмого «В».
Снова было о чем поговорить, и, переступив или обойдя одиннадцать лет разлуки, уже несуществующих, прожитых каждым по отдельности лет, они, перебивая друг друга, начали вспоминать прошлое таким, каким оно было словно вчера вечером или даже сегодня утром. Чтобы удостовериться в реальности тех лет или зримо ощутить, пощупать то время, а точнее, чтобы обманом опять в нем оказаться, Мишка пошел провожать Кирилла, затаскивая как бы ненароком на улицы, где прошло их детство.
Мишка уговорил Кирилла завернуть к одноэтажному, уже кое-где на фундаменте заплесневевшему зданию восьмилетки. На калитке висел замок, и они, как бывало, чувствуя, что вот-вот рухнет под тяжестью двух взрослых мужчин старенький забор, перелезли, кряхтя, боясь порвать брюки, в школьный двор и, не сговариваясь, подошли к окну, из которого когда-то, сидя за одной партой, видели тоненькие, а теперь уже ставшие взрослыми, корявыми деревьями липы.
Мишка подошел к окну, встал на цоколь и, приложив к глазам ладони, начал всматриваться в полумрак пустого класса.
«Вон наша родная парта», — с изумлением произнес он.
И пристроившийся рядом Кирилл увидел то же, наверное, что и его друг: на какие-то мгновения класс наполнился ребятишками, сверстниками школьных лет. Вон там, за третьей партой, кокетливо дрогнула зелеными бан-тиками и обернулась к ним Лариска Фомичева; как всегда, на «Камчатке» вертел по сторонам головой Валька Стрекалов; из резиновой рогатки целился в него Витька Лапа. Весь класс, весь их восьмой «Б» смотрел в окно на Мишку и Кирилла, и даже они сами, пятнадцатилетние, в вельветовых одинаковых курточках, с удивлением поглядывали оттуда на себя теперешних, почти уже тридцатилетних...
«Вот и с Наташей тоже, — растроганный воспомина-нием о встрече с другом детства, подумал сейчас Кирилл. — Когда я в море, мы — каждый по себе. И эти дни между нами — пропасть...»

 


 

И, окончательно пробудившийся, с совершенно ясным осознанием того, что важный для его и ее жизни разговор состоится через каких-то три часа, Кирилл приготовился встать.
—  Ты не спишь? — услышал он вдруг отчетливый, без малейшей   сонливости   голос Наташи. — Правда, хорошо вместе проснуться?
Он повернулся и увидел ясные, чистые, Наташины глаза.
—  Очень хорошо, — отозвался не сразу Кирилл: — И хорошо, что эта «автономка», наверно, моя последняя.
—  Это что еще за новости? — без удивления спросила Наташа   и чуть отодвинулась, чтобы поглядеть на него как бы со стороны.
—  Есть вакансия... — как  можно  спокойнее  проговорил   Кирилл. — Есть   должностишка   на берегу.  Ну помнишь, в прошлом году предлагали, а я наотрез отказался?
И чтобы не оставить Наташе ни одной минуты на раздумье, не дать ей повода усомниться в искренности этих слов, начал торопливо доказывать преимущества новой — какой, он еще не знал,—должности. Главное — на берегу, на берегу, чтобы всегда рядом. Во всех деталях, как можно живописнее и убедительнее нарисовал он ей схему предстоящего разговора с Воронцовым.
—  Ты хоть бы посоветовался... — с разочарованием и нескрываемой обидой сказала Наташа. — Ты нас-то с Вовкой спросил? Мы должны обсудить этот вопрос на семейном совете.
—  Вот  вас   и  спросил... — вздохнул  Кирилл,   внимательно глядя ей в глаза.
—   Не делай глупостей! — решительно перебила Наташа. И, приподнявшись на локтях, озорно глянула сверху, коротко поцеловала Кирилла в губы, потом в нос, потом в обе щеки. — Не вздумай... И потом... Ты же на домашнем аресте. Сегодня я твой адмирал! И я решаю, где тебе служить!..
В дверях стоял босиком, переминаясь на коврике, Вовка...
Теперь опять каждый день обретал свое, неповторимое лицо — к Кириллу возвращалось чувство земли. Это чувство было удивительно схоже с тем, какое ощущаем мы в детстве, когда, заточенные простудой на долгое и безвылазное сидение дома, выходим наконец-то еще слабыми, неверными шагами на улицу и останавливаемся, ослеп-ленные солнцем, оглушенные головокружительным водоворотом весны. Все приобретает резкую, увеличенную, усиленную нашим соскучившимся воображением земную красоту.
Кирилл наслаждался тем, что раньше казалось обычным— пройтись пешком по еще стылому, но уже излучающему к полудню дрожащие волны тепла асфальту, остановиться возле ларька с сигаретами и просто так, без желания, закурить, поглазеть на разноцветные пачки, без всякой цели — никуда — брести по улице, пока она не превратится в тропинку и не упрется в замшелый гранитный склон. Но все это удовольствие было бы в полрадость, если бы в звенящую тишину не врывался что-то торопящийся передать, спросить, рассказать Вовкин родной голосок.
Это тоже был голос земли, голос природы, голос берега. И Наташа воспринималась по-другому, знакомо и непривычно — рядом, светло, радостно, а вместе с тем и отдаленно, как солнце, беспрерывно бегущее за его вагонным окном.
Но море было слишком близко; еще повторялась каждодневно и ежечасно — в отчетах, докладах, скрупулезных разборах — каждая миля похода.
Истинное чувство берега вернулось нампого позднее, в подмосковной, пропахшей сиренью электричке, которая мягко, будто знала, кого везла, притормозила у платформы с таким до сладкой боли знакомым названием — «Апрелевка».
Цвела сирень, уже начинали кое-где распускаться яблони.
Едва сойдя с перекинутого над путями моста, Кирилл явственно ощутил невесомо плывущий розовый аромат, а когда приблизились к родной улице, тонкий, ни когда не смешиваемый с другими запах яблоневого цвета начал переливаться через заборы палисадников, заполняя всю улицу.
Да, это был берег, берег... Тот, который виделся Кириллу в дни похода.
Чисто-белые, прирумяненные утренней зарей пушистые цветы, словно парящие в искристом, гудящем пчелами воздухе.
Окна в окладе резных наличников. Мать в сереньком, уже по-старушечьи повязанном платке, всплеснувшая руками, кинувшаяся ему навстречу. И отец, с устало-удивленными глазами, терпеливо
ожидающий за ней сыновних объятий.
Если чувство счастья можно наблюдать со стороны, то Кирилл увидел его именно сейчас, в кругу самых близких ему людей — то и дело подносившей к мокрым глазам кончики платка матери, отца, растерянно улыбавшегося и гладившего Вовкины вихры, Наташи, доверительно припавшей к материнскому худенькому плечу. И все это на неправдоподобно прекрасном, как декорации, фоне торжественно цветущих яблопь.
И все-таки почему-то хрупким, как ледок на дорожках по весенним утренникам, казалось Кириллу счастье на берегу.
Он понял это к исходу отпуска, когда дни потекли безудержным потоком, как в стеклянной воронке песочных часов.
За ромашковым лугом Подмосковья, на горизонте, осененном то ли облаками, то ли сопками, призывно синел океан. Он подступал к берегу, напоминал о себе, вызывал чувство тревоги.
Неужели Кирилл боялся новых походов?
Нет, честно говоря, он даже соскучился по хмуроватому Кондрашову, по добродушному Пахомову, по робким, даже застенчивым на пирсе, по неузнаваемо четким на своих постах в лодке Тюрину, Удальцову, Марты-ненко, Курилову...
Странно, его опять звала «автономка», да, «автоном-ка», которая внушала тревогу не океаном, а берегом. Как тогда, при чтении писем, Кирилл увидел Наташу почему-то одну, совсем одну на стылом скалистом берегу.
Океан опять сулил испытание не только ему, но и ей. Выдержит ли?
Скальный торопил их обоих.
...Матрос в черном бушлате опять пришел ночью.
Все повторялось.
Опять, зябко запахивая халатик, Наташа стояла посреди комнаты, не зная, чем помочь: походный чемоданчик вот уже целую неделю стоял в шкафу в прихожей наготове.
—  Вы Капустин? Я знаю, — сказала она наконец-то матросу. — Подождите,   пожалуйста,   присядьте.   Хотите кофе?
—  Нет, я не Капустин, — холодновато отозвался матрос. — Я Деревянкин... Спасибо, некогда.
—  Это новенький... — пояснил, неловко улыбаясь, Кирилл. — А Капустин давно уже на Тамбовщине, в запасе, ест мамины щи...
Значит, не все повторялось, не все...
А через несколько часов, когда стрелка глубиномера, отойдя вправо и успокоившись, показала нужную глубину, Кирилл вернулся в каюту и, как всегда, открыл чемоданчик.
Домом, родным домом пахнуло в лицо. Опять платочки, полотенчики и галстук в горошек. Тот же привычный припас.
Нет, в уголке он нащупал таящий что-то незнакомое сверток.
Кирилл развернул бумагу и увидел маленький, словно медальон, керамический парусник. Два косых паруса, вместо бушприта — женская головка в профиль. Да, это был древний корабль эпохи римлян.
Только Кирилл никак не мог вспомнить, как этот корабль назывался.
Трирема? Нет, трирема с веслами...
Но он точно знал, что на древнеримском корабле под бушпритом обязательно должно быть скульптурное изображение женской головы.
Кто же это, какой поэт-корабел придумал, чтобы пер-вой встречала волны женщина?
Встречала и отводила беду.
Кирилл за ниточку повесил медальон на переборку каюты, достал чистый лист бумаги и четко, как в вахтен-ном журнале, вывел первую строку:
«Здравствуй,   любимая!   Вот  и   опять  я   в   океане...»